В пору скошенных трав — страница 18 из 70

— Комиссия… — усмехнулся, то ли поперхнулся дымом, переборол какое-то препятствие, вставшее после этого слова. — Комиссовали… — Затянулся, вспоминая что-то свое, не веселое, что-то такое, чего не хотелось вспоминать — и не вспоминать невозможно, и противоречие это застревало клубком, язык не поворачивался, и надо заставлять его поворачиваться. — …Им-то что… «Смотрите правым глазом, смотрите левым, смотрите двумя…» Сами в очках створный знак за десять шагов не различат… Зашушукались между собой… Шушукались, шушукались и дошушукались…

Махнул трубкой, прикрыл глаза, дрогнули губы. Платок выбился из-под фуражки и мешал, он поправлял мундштуком, но платок упорно наползал на глаза. После нескольких попыток Лапшин перестал с ним бороться и шел почти вслепую, чувствуя рядом плечо Метельцына.

— В прошлом году зрение такое же было… А как навигацию провел? — повернулся к Метельцыну, словно тот все знал и сейчас мог подтвердить его слова, и, выждав мгновенье, ответил кому-то, незримо здесь присутствующему: — Первое место, портрет в газете и премия.

Слова эти прозвучали так торжествующе и сильно, что не верилось в прибитый вид человека, их произнесшего. Но он тут же опять сник, подавленный чем-то неумолимым.

— Комиссовали по чистой… Нашушукались… — Взмахнул трубкой и, пытаясь вернуться к былым интонациям, сказал: — «Да как же так! — говорю. — Да пойдемте вместе в рейс, поглядите, какое у меня зрение, тогда и комиссуйте!» — И снова упавшим голосом, пересыхающими губами: — Им-то что… Закорючку не увидел на стене… Что мне ваши закорючки — я на реке вижу, в море… Чего меня в комнате испытывать…

Метельцын не совсем понимал, о чем говорит напарник, лишь по срывающемуся голосу, по нелепо выбившемуся платку догадывался — это как раз то, что тяготит его, то, почему он очутился тут.

— …Если б на плохом счету был — понимаю: можно списать. Я ж тридцать лет… Навигацию открывал первым, в затон последним приходил по шуге… — Вздохнул, глядя на водную ширь, разметавшуюся почти до горизонта. — …На реке говорили: «Ну, Лапшин идет — ночью ледостава жди». А они в теплом кабинетике нашушукали… По чистой… Да их бы в палубную команду, когда судно обледенеет, — топор в руки и руби лед по бортам! Они бы нарубили… Нарубили бы — все рыбу давно б кормили. — Судорожно вобрал воздух, вероятно вспомнив что-то из прошлого, мгновенно пережив какой-то случай. — …У меня навигации не было без обледенения. И ни одной аварии. Потому что я судно знаю как свой организм. Лед рубят, а я чую, с какого борта сколько снять, чтоб остойчивость не нарушить. Тут ведь тоже опыт, понимание. Кислицын вон с «Тюленьего» запаниковал и пошел вверх килем…

Метельцын кивал да поддакивал, хоть и не слишком еще бралось в толк рассказанное Лапшиным. Пусть выговорится, облегчит душу.

Теперь Лапшин вырывался вперед, помахивая погасшей трубкой, сбивчиво бросал обрывки слов, у него перехватывало дыхание от воспоминаний, он спорил с кем-то, убеждал, отчаивался, замолкал и снова начинал говорить.

В одну из пауз Метельцын осторожно вставил:

— На пароходе, значит, работал. А я подумал — не счетовод ли… Ты на счетовода смахиваешь… Так спервоначалу показалось.

— Я моряк… — с безнадежностью, почти с отчаянием произнес Лапшин. — Мореходку окончил, имею морские права. Был капитаном, — говорил таким голосом, будто заранее знал, что никто уж теперь ему не поверит, да и сам себе вроде бы не слишком уже верил.

Нагнулся, выбил трубку о камень, стал мять табак и тяжело, глухо себе под нос:

— Подарок на пятьдесят первом году жизни… Списывать на берег неудобно, конечно… И суда водить запретили… И что ж… — долго раскуривал: не то спички отсырели, не то трубка засорилась, — что ж предложили? — Затянулся дымом, закашлялся, вытер глаза ладонью. — Предложили боцманом… Это мне — боцманом!

Отвернулся, захрипел трубкой, спрятался в платке и в дыме.

Метельцын, как ни силился, не мог представить его капитаном. Щуплый, невысокий, в распузырившемся ватнике, перетянутом куском провода, в кирзовых сапогах… Да еще этот платок, повязанный неумелым узлом сзади шеи.

И вопреки несоответствиям — Метельцын поверил всему здесь сказанному. Поверил и не знал, как же теперь относиться к напарнику. Неловко вроде с капитаном говорить как с подсобником — указывать, приказывать, учить… Но ведь тот в деле связистском не понимает, значит, указывать надо… А он капитан, пароходом командовал, морские права в кармане — как же ему укажешь? Сам-то семилетку и ту не окончил, а капитана получил в подчинение… Вот так дела… Как эти щи расхлебать и как со своим подсобником кашу сварить?..

Метельцын даже ссутулился и некоторое время не решался смотреть на Лапшина, прятал глаза, отводил в сторону — не мог привыкнуть к неожиданно обнаружившимся обстоятельствам. А когда пообвыкся и глянул исподтишка на своего подсобника, в профиле его, проплывающем по фону темной реки, и впрямь увиделось что-то капитанское, устремленное в простор, гордое.

Лапшин между тем переборол горечь воспоминаний, поправил платок и окрепшим голосом раздельно сказал:

— Ну так вот: предложения их я не принял. Чем боцманом, думаю, — лучше на берегу кем-никем. Ни шторма тебе, ни заботы о команде — сам себе хозяин. Собрался и уехал с Печоры совсем. Ничего мне не надо.

Он твердо и сильно махнул рукой, отбрасывая прочь все, что было.

— Да ты, Петр Михалыч… вы не сомневайтесь, Петр Михалыч, все обойдется…

Метельцын понимал свою неспособность утешить. Он словно присутствовал при буре, сломавшей чье-то жилище, видел развалины и жалел пострадавших, но как восстановить разрушенное — не знал. От этого и за собой чудилась какая-то вина…

Так и шли они по берегу бесприютной суровой реки, и на душе было бесприютно.

К счастью, путь их кончался — они ступили на любимый Метельцыным поворот тропы. За взгорком из-за кустов показался дом.

Клава хлопотала у сенного сарая, девочки трепали дремавшего на крыльце Шарика. Такой во всем этом был покой, такая домашность, что Флор Сергеич сразу обрел прежнюю уравновешенность.

— Клава, брось вилы! Не подымай тяжело! — крикнул он с поворота.

Дочери, увидев его, завизжали, кинулись навстречу. Шарик проснулся и лениво поплелся за ними. Клава приткнула вилы к стене и тоже поспешила. Все радовались, будто не виделись не с утра, а всю неделю.

Нарочно поотстав, Лапшин незаметно шаркнул по заросшей тропке на свою половину.


Открыл дверь и остановился — не знал, как принять перемены, случившиеся дома, пока ходил по линии. Пол был недавно вымыт, окна протерты, койка застелена — все сделано, чтоб эта большая и неуютная комната выглядела обжитой или хотя бы годной для жилья. Он понимал, кто позаботился, и подумал — лучше бы все оставалось как было, чтоб независимей, самостоятельней… Но где-то в самой глубине, куда он не хотел заглядывать, ожила смутная радость, что его не забыли. Два эти настроения не примирялись и тревожили, и он не мог заглушить одно из них, чтоб оставить горечь либо радость.

Петр Михалыч стащил у порога сапоги, прошел к столу, сел и застыл, невидяще глядя перед собой. Ему казалось, что все происходит не с ним, а с кем-то посторонним и он почему-то вынужден следить за каждым шагом этого постороннего, совсем неинтересного ему человека. Снимать ватник и раскутывать голову не хотелось — он так и остался в отсыревшей одежде, равнодушно вдыхая запах измороси и мокрых листьев, принесенный в дом.

Дождь скребся по стеклу — единственный звук в пустой тишине. Так бывает у причала, когда умолкла машина, все сошли на берег и в каюте слышна каждая капля, ударившая о настил, каждый шлепок волны, каждый порыв ветра, — и судно кажется умершим.

Лапшин закрыл глаза. На миг ему почудилось, что пол слегка опустился, будто он и впрямь в каюте. Миг этот был так сладок, что не хотелось возвращаться в реальность.

И тут за стеной послышались голоса — Метельцыны вошли в дом.

Петр Михалыч зажал уши ладонями и уперся локтями в стол.

Он не сразу расслышал стук в дверь. Встал, помедлил — не хотелось видеть никого, пошел открывать, хотя дверь не запиралась, не было ни крючка, ни задвижки.

Это Метельцын. Переминается на крыльце.

— За вами, Петр Михалыч, у нас обед горячий. Подкрепиться с дороги…

Он в одной рубахе, босиком, и пахнет от него домашним дымком, чем-то вкусным, забытым.

Лапшин оглядел себя: портянки, ватник… Вспомнил про платок и фуражку, понял нелепость своей одежды.

— Спасибо, спасибо… — и, развязывая платок, наклонил голову, — сейчас приду. Разденусь и приду.

Метельцын убежал, прыгая через лужи, а Петр Михалыч все стоял в дверях, держал снятый с головы платок и отрешенно смотрел, как дождь сеет на кусты, закрашивает реку в скучный цвет. И почти против воли, сам того не желая, подумал, что, пожалуй, это приглашение на обед — добрый признак. Душа принимала и радовалась. Мысленно он не признавал этой радости, но она существовала уже сама по себе, без разрешения, и он терялся от такого противоречия между чувством и разумом.

Домашний дух, принесенный Метельцыным, еще витал у крыльца, заросшего бурьяном, и Лапшин вдыхал его до последней частицы, пока дождь вовсе не растворил его в своей мути.

Медленно развязал провод-подпояску, снял влажный ватник, повесил на гвоздь у двери и долго стоял, соображая, то ли сделал и что делать дальше. Похлопал по карманам, удостоверился, что кисет и трубка на месте, и собрался уж было идти. Взгляд упал на ноги. Портянки… Не в портянках же. Замешкался — мысли все не о том. Наконец выдвинул из-под кровати чемодан, достал носки, надел ботинки.

Ноги гудели, каждый шаг отдавался в икрах. Пока шел по линии, вроде ничего, а посидел чуть-чуть — и ноги заныли. Что ж, такая теперь работа… Вся жизнь, получается, в ходьбе — то на судне ходил, теперь на ногах… От немудрящей шутки сжалось сердце. Накинул ватник на голову, шагнул под дождь.

Семья уже собралась за столом, его ждали.

Метельцын подвинул табуретку.