В пору скошенных трав — страница 20 из 70

Клава встретила у дверей, тревожно оглядела, ничего не сказала, только вздохнула.

Тихо ступая, вошли в кухню. Метельцын стал переодеваться в сухое белье, уже приготовленное женой, стопкой лежавшее на табуретке.

Сначала не разговаривали — так, шепотком перекинулись, чтоб не потревожить детей. Они — в соседней комнате под марлевым пологом, закрывавшим широкую кровать (дома комары не унимались).

Лапшин сел к столу, где уже стоял большой чайник с заваркой, вытянул ноги, прислонился к стене, прислушивался к легкому посапыванию детишек, доносившемуся из комнаты, к сонной тишине, которую звон стекол и шум ветра лишь оттеняли, и сам уплывал в сладкую нереальность, в полусон.

— Сейчас бы водочки… — тихонько выдохнул Метельцын, берясь за чайник. — Да-а-а… Не сбегаешь в магазин. Ну ничего, мы и чайком погреемся.

Фаянсовая кружка отражала узкий луч, пар легким кружевом протянулся из рубиновой глубины.

Петр Михалыч подумал вдруг, что, пожалуй, никогда с самого детства не был в семье. Так вот долго, в такой большой, основательной и теплой семье…


И колыхнулись воспоминания, которых он не любил; хотел прогнать, отстранить, заставлял себя думать о другом, но они сами лезли клочьями, обрывками.

Давняя неудачная женитьба… Странная женщина, его жена… Он пытается вспомнить ее лицо и не может. А ведь была настоящая безрассудная любовь. Такое случается только в молодости. Ничего не понимал, не видел, кроме колдуньи, его приворожившей. Потом дурман стал рассеиваться, и, не доверяя себе, отмахиваясь и открещиваясь от яви, он начал сознавать истину. Колдунья странным поворотом колдовства превратилась в обыденную, неряшливую, разбросанную женщину. Он стал замечать, что все казавшееся в ней неповторимым и своеобычным — вовсе обычно. Никакого отличия хоть от затрапезной соседки, на которую никогда и внимания не обращал… Все кое-как, свалом, по-общежитски… Сейчас, по прошествии лет, даже не верится, что можно было так жить. Одежда, разбросанная где попадя — под кроватью, среди сапог, на стульях, в углах; постель, не убранная с прошлой недели, стол, захламленный объедками и грязной посудой. И постоянная угнетенность, безрадостность, вызванная этой обыденщиной, ставшей нормой существования…

И ведь они любили друг друга. Чего же вспоминается всегда эта дребедень, чушь, мелочи?.. Сначала он пытался исправлять что не нравилось. Корабельная привычка к порядку не позволяла мириться с безалаберностью. Стал прибираться сам. Неделю, месяц, год. И понял, что старания пустые. Каждый раз все мгновенно возвращалось к обычной неразберихе: бритва под умывальником, ботинки порознь — один в углу, другой за дверью… Непрерывные поиски мелочей раздражали, портили настроение, донимали и доводили. И жену приходилось заставлять умываться, причесываться… От неурядиц этих потянулись трещины, разделившие их впоследствии совсем.

Потом, через годы, когда прошла горечь и боль и он спокойно припоминал былое, мелькала мысль, что, вероятно, у нее было что-то болезненное, мутное в сознании и поступках. Вот хоть отношение к его работе… Здесь, пожалуй, крылась самая глубокая трещина. Он долго не мог взять в толк непонятную злобу и ревность, с какими жена отзывалась о его судне, о помощнике, о команде. Словно это соперница, любовница. Наверное, ей так все и представлялось. Даже неряшество она объясняла тем, что-де незачем наводить порядок в доме — муж все равно то в рейсе, то в затоне, а одной ничего не надо. Она так и не поняла, что уходить в рейс ему необходимо, — поворачивала, будто он от нее бежит. Словно можно, работая на реке, сидеть дома. И объяснить ничего невозможно, да и странно объяснять взрослому человеку, что работать надо и у каждой работы свои требования. Сама, кстати, работала в конторе и спешила к девяти…

Воспоминание это теперь даже не задевало — равнодушно возникало и безразлично пропадало.

Жениться в другой раз он не отважился.

Понятие семьи осталось от детства, от матери, когда дом был центром мира и порог его приводил в тихое царство душевности, внимания, покоя. Теперь он понимал: весь уют коренился в матери, и главное было даже не в аккуратности и чистоте, а в том, как она всякую мелочь умела наполнить своей душевностью. В домашнем порядке таилась любовь к детям и мужу.

Здесь, в доме Метельцына, он неожиданно уловил что-то знакомое, давнее и доброе, почти забытое и так нужное сейчас…


Отпил глоток, наслаждаясь не столько чаем, сколько духом согласия, наполнявшего это случайное ночное чаепитие.

Клава присела с ними за стол, но тут же встала и неслышно ушла в соседнюю комнату — кто-то там раскинул ручки и прижался к пологу — комары могли покусать через марлю. Поправила, повернула, послышалось сонное причмокивание, бормотание — и снова тишина.

Петр Михалыч прихлебывал понемножку чай, все глубже проникаясь домашним спокойствием, погружаясь в теплую полудрему. Не хотелось шевелиться, не желалось даже подносить кружку к губам.

— Хорошо… Как дома побывал… — Невнятно шепнул он, полузакрыв глаза.

Метельцын довольно улыбался, распарившись в тепле и радуясь родному гнезду.

— Главное — приживаешься ты, на зиму остаешься. — Покорябал грудь под рубахой, отпил большой глоток. — Одному-то зимой тут тяжеловато… Случись что — один и есть один. Полярная станция за двадцать километров — первое жилье. Недалёко, а запуржит — не очень-то пробьешься… Конечно, телефон — в случае чего можно позвонить… А вдвоем-то все лучше. — Наклонился, заглянул в кружку Лапшина. — Давай чайку подолью.

Густо булькнул круглый чайник. Петр Михалыч обхватил кружку ладонями и ловил тот миг, когда остывающий фаянс опять начнет наливаться теплом.

— Полярка — это слева, на взгорке? — Спросил, припоминая недавний свой путь сюда. Тогда не особенно даже разглядел маячивший вдали просмоленный дом, полузакрытый мелкими березками и кустами…

— Она самая. Соседи наши. Зайдем вот к ним — ребята неплохие… Да ты здесь скоро со всеми перезнакомишься. Народу-то раз-два и обчелся. — Положил в рот кусочек сахару, отпил чай. — Жить можно. Место подходящее. — Призадумался, помолчал. — С ребятишками только вот… В смысле учебы. Пока маленькие — горя мало. А с Андреем дело трудноватое. На ту осень ему в школу. Только устроились — и дом наладили, и хозяйство, корову завели… А до школы считай сорок километров по самому Полярному кругу. Не побежишь с уторка…

Метельцын вздохнул, потупился.

— И в интернат неохота отдавать — очень уж домашний паренек-то… Здесь, в тундре, вовсе одичал, жмется к папке с мамкой. Тебя и то сторонится. Хоть видит, конечно, второй день. Да ведь иные ребятишки за полчаса привыкают к новому человеку… Вот и подумаешь — сынка посылать или всем домом за ним сниматься… И самим тяжеловато расставаться. Больно уж хорош — душа радуется. Не знаем с Клавой, как и проживем без него.

Опять замолк, задумался, постукивая по столу.

Лапшин тут разволновался. Сонность и благодушие разом отлетели. Он хотел что-то сказать, но промолчал, поставил кружку, отошел к окну, пригнулся, почти прислонившись лбом к стеклу. Смотрел на смятые ветром кусты, на разорванные облака — улетал в их бесприютность и не мог заставить себя вернуться в дом, даривший тишину отдохновения.

Обхватывала безнадежная темная тоска по такому же дому, по женщине, дарящей тепло, по детям… По детям. Это главное.

Та пустота, которая еще вчера казалась незаполнимой, пустота, возникшая на месте единственного любимого дела, была заполнена, замещена хоть и безразличным для него, но все-таки делом. А эту, больно и резко обнаружившуюся пустоту жизни ничто не могло возместить, ибо пропущены годы, безвозвратность которых понимаешь, когда уже поздно.

Он слушал ветер, смотрел на мятущиеся за окном кусты, но помимо воли гораздо лучше слышал дыхание детей в соседней комнате, шаги Клавы у плиты, вздохи размышляющего Метельцына и скрип его табуретки.

Что за напасть! Не одно, так другое. Смирился с работой, выплыло одиночество. Этого вовсе уж теперь не одолеть, и думать не надо. Не успел вовремя — и кончено, и винить некого, и исправлять некогда.

Там, на Печоре, одиночество подкатывало только дома, особенно зимой. Но оно и проходило быстро — дела сметали, не давали задуматься. Случалось в тяжести душевной хватить и вина, да сразу виделась зыбкость избавления от забот, которое оно приносило, и после становилось еще горше. Да и нутро противилось, было слишком здорово, чтоб согласиться с отупением и мутью. Единственное, что влекло и наполняло по-настоящему, — река…

Об этом не надо! Оборвать. Всё.

Лапшин отвернулся от окна.

— Еще чайку, Михалыч? — Голос Метельцына прозвучал слишком громко — он пробудился от раздумий как ото сна.

Лапшин шепотом поблагодарил, потихоньку попрощался и пошел к себе.


Смятая койка, спички, оставленные на столе… И эта тоска от мысли, что так будет всегда — никто не нарушит порядка или беспорядка, оставленного им.

Он вспоминает вдруг свою детскую фотографию, висевшую на стене у матери, себя тогдашнего, запомнившегося по снимку… Ему года четыре… Едва приметная улыбка, бумазейный мишка в руках… Не по фотографии, а въявь он помнит лишь мишку, фиолетовое чернильное пятно на боку. Все остальное — лицо и улыбка — со снимка, давно потерянного, давно не существующего.

Эта карточка, всплывшая в памяти, детское личико, жалкая игрушка вызывают ломоту в глазах. Он не хочет даже мысленно объяснять себе прихлынувшее чувство. Но и без объяснения знает, почему оно…

Где-то в глубине, в темноте, куда не проникают мысли и слова, таится облик, поразительно схожий, но все-таки другой, незнакомый — облик сына, который мог бы быть. И так тяжело от воспоминания, так безнадежно — хоть вой, хоть топись. Никогда не увидеть ему свое дитя, не ощутить на руках тяжесть родной плоти, не вдохнуть младенческого тепла… Вот что клубится в душе тяжелым комом, гнетет, давит — и не перебороть, не вытолкнуть…

Лапшин долго стоит у стола, ничего не различая вокруг. Потом чувствует на руке холодеющую каплю, вытирает ладонью глаза — и только тогда понимает, что это слезы, что плачет. Он