давно забыл, как плачут, и никак не может понять, что же происходит.
Ему не становится легче, но клубок тяжести скатывается куда-то в самую глубину и уже не достигает сознания.
Петр Михалыч выходит на крыльцо, дышит ветром, потом умывается из бочки. Вода, пахнущая железом, напоминает корабельную воду; на миг ему кажется, что земля качнулась.
В эти годы, когда у большинства людей судьба уже устоялась, все твердо и ясно и дорога видна до конца, его мир ушел из-под ног. Лапшин оказался у начала — будто жизнь и не прожита… Но ведь она прожита, он знает ее пути, ее трудности и умеет их перебарывать… Да, умеет. И ничего не умеет. Вот эта безнадежная трудность — дети…
Он вспоминает своего помощника… У того был ребенок где-то в дальнем поселке… Лапшин не помнил сейчас — мальчик или девочка. Ребенок рос у матери. Помощник не был с ней зарегистрирован. Его, помнится, корили тогда, осуждали, хоть и знали, что он вовсе не бежит от ребенка и хорошо помогает. И Лапшин тоже присоединялся к общему осуждению… А сейчас завидовал. Остро, горько завидовал. Кажется, жизнь была бы вовсе другой, если б знать, что есть родной росточек, что ты не один, что где-то продолжаешься и можно прибиться туда… Как хотелось сейчас такого… Сладко и больно стукнуло сердце, да напрасно… Не было никого.
И Лапшин подумал, как нелепо и странно звучат те давние осуждения помощника. Он лишь теперь стал понимать это и с сожалением вспомнил себя тогдашнего. Видно, до поры до времени возможны подобные осуждения и нравоучения. Когда нутром, безнадежной звериной тоской загорюешь о детях, тогда никого не осудишь… И верно ведь — за что осуждать? Человек родился. Укорять отца, стыдить мать лишь за то, что у них нет бумаги, удостоверяющей… Или за то, что по каким-то причинам не могут они быть вместе.
Сейчас с тяжестью на душе он понимал: жизни лепятся по-разному, нет одинаковых. А с детьми жизнь еще сложней и необъяснимей. И строго судят ее лишь те, кто не знает ее поворотов, кто сам не вклинивался в ее поток. По молодости или не созрев до зрелых лет. Или, хуже того, из ханжества — все понимая, но по какому-то расчету поднимая осуждающий перст.
Рождение всегда не просто, и поучения о том, когда надо, а когда не надо обзаводиться детьми говорит лишь о пустоте и бессилии самих поучающих.
Лапшин сокрушался сейчас, что когда-то не хватило щедрости и желания завязать узелок новой, родной плоти. Мысль эта невыносима, ибо корень ее в прошлом, и нет дверей, ведущих в отошедшие дни…
Запах железа на губах постепенно выветривается. Петр Михалыч стоит у бочки, смотрит на темную муть реки, подбитую пеной, и все не может вздохнуть поглубже — грудь перетянута спазмом. Он хватает ветер, но воздух застревает в горле, и никак его не наберешь — того гляди задохнешься.
Он садится на приступок, опирается спиной о косяк и закрывает глаза.
В ПОРУ СКОШЕННЫХ ТРАВРассказ
Тропинка, вихляя между сугробами, приближалась к одинокому, совсем черному на меловом снегу дому. Несколько темных деревьев рогатились в выцветшем небе.
Сережа ступил в сугроб, добрел до двери. Постучал. Никто не откликнулся. Он вспомнил: мама сказала — не в дверь, а в окно надо входить… Вернулся и увидел, что тропка и ведет к окну, а не к двери, куда он пробирался по целине…
Постоял, не решаясь дотронуться до рамы — очень уж это странно и смешно — в дом через окно… За мутными стеклами мелькнуло лицо. Сережа не разобрал, чье… Створки громко расхлопнулись, вытолкнув клубок пара.
В окне — Ростислав Сергеевич (на плечи накинута шуба).
— Здравствуйте, молодой человек! — Добрые, несколько смущенные глаза под пенсне. — Не стесняйтесь, давайте руку.
Сережа помялся, прикинул высоту подоконника.
— Спасибо, я сам.
Забросил ногу в валенке. Ростислав Сергеевич притянул его за плечо.
Когда встал на пол, окно захлопнулось и охватил крепкий влажный запах коровника.
В полутьме у двери, ведущей в сени, угадывался коровий бок, и оттуда метнулся теленок. Неловко перебирая разлатыми ножками, он почти натолкнулся на Сережу.
— Тпрусь! Пошел, пошел! — Осадил его Ростислав Сергеевич и извинился за телячью бесцеремонность.
Через высокую двустворчатую дверь вошли в комнату. Запах коровника здесь был слабей. Яркое солнце через пыльные окна пыльным светом застилало большой рояль красного дерева, кожаный диван, письменный стол, фикусы в гнилых кадках, плоские до потолка шкафы с книгами…
От солнца все выглядело особенно резким и нелепым в своей запущенности. На рояле — помятый алюминиевый таз с отрубями для кур. Тут же стопа обтрепанных пожелтелых нот, старые газеты — все в брызгах отрубей…
На старинном потертом диване, подставив солнцу обмороженный гребешок, стоял большой петух. Курица сидела на ветке фикуса, другая что-то расклевывала в кадке.
Ростислав Сергеевич привычным жестом согнал петуха с дивана, и пригласил Сережу присесть. Увидел его растерянное лицо, понял, что все это, если со стороны смотреть, ужасно дико — и курица в цветке, и таз на «беккере».
Мягко улыбнулся все понимающей своей улыбкой.
— Кыш, кыш! — Растворил дверь. — Кыш! — Выгнал кур в кухню, туда же вынес таз и объяснил озабоченно: — Давеча приморозили гребешки — пришлось пустить в дом… Хотите раздеться? Можете сюда повесить, — указал на гвоздь в перегородке. — Но лучше пальто не снимайте, у нас плюс девять… — Поправил пенсне, улыбнулся виновато: — Надо бы печь затопить, да хозяйка с утра ушла на базар, а я поленился… Признаться, провалялся до сего времени, — он сконфуженно улыбнулся. — Да ничего, переживем как-нибудь, не замерзнем. Солнышко вон уже пригревает, дело к весне. — Посмотрел в окно, помолчал. — Ну-с, так значит, вы хотите заняться немецким языком… А какой изучали в прежней школе? Английский. Да, да, мне матушка ваша говорила, запамятовал, простите… — Он поправил пенсне — Что ж, все придется начинать, как говорится, ab ovo — с азов. Кстати, в нашей школе собирались ввести английский, да за неимением учителя отказались… А я больше склонен к французскому. Пытался даже агитировать, но не смог убедить начальство…
Ростислав Сергеевич отошел к письменному столу, перебрал книжки.
— Итак, пятый класс: «Anna und Marta baden». Но прежде вам следует выучить алфавит — вот здесь, в начале.
Присел рядом с Сережей на диван.
Лицо мальчика — глаза, нос, лоб с едва заметными прыщиками — поразительным сходством напомнило Машеньку, ту давнюю Машеньку двадцать второго года…
Ростислав Сергеевич отвел взгляд и задумавшись сидел с раскрытым учебником в руках.
Сережа смотрел на страницу и ждал, когда учитель назовет буквы.
— Я не справился: как здоровье вашей матушки?
Сережа не сразу отвлекся от букв, которые уже называл про себя на английский лад…
— Ничего… — Ответил наконец. — У нее сегодня вечернее дежурство в больнице. Хотела пойти со мной, да побоялась мороза.
— И напрасно! — в голосе Ростислава Сергеевича сожаление. — Пройтись по морозцу с утра вовсе недурно…
И задумчиво постукивал пальцами по книге.
— Когда-то на этом рояле мы с ней играли в четыре руки… Ей было столько же, сколько сейчас вам… Итак, немецкий алфавит: A, B, C…
1
Ростислав Сергеевич закрыл окно и смотрел вслед Сереже, пока тот шел до поворота дороги.
Пронзительная весенняя грусть. Давным-давно не было этого чувства, оно забылось начисто. И вот вспыхнуло, и на миг он ощутил себя молодым, с тем молодым волнением, когда все впереди, все ждется и ничего еще не ясно, что ж впереди, и поэтому — волнение.
Стоя у индевелого окна, он вполне отчетливо услышал звуки рояля, дыхание Машеньки возле своего уха, колокольчики стада на дороге и теплый вечер, наплывающий запахами георгинов и парного молока.
Он тогда себе казался пожилым. После перипетий мировой и гражданской войн вернулся на родину, остановился у отца, земского врача. И вот эта девушка, подруга кузины, розовые пальчики на клавишах… Ни о каком романе и мыслей не было, настолько велика разница во всем. Но волнение весеннее было и удивление, что после таких жестоких лет сохранились еще барышни с розовыми пальчиками. Он удивлялся ей, как георгинам под окном, как этому дому, где за все годы ничего не изменилось…
Обернулся. Куры клевали отруби. Петух внимательно смотрел на него одним глазом. Петух был похож на ротмистра Панова. Когда ж был ротмистр Панов? В 1916-м… Боже, это ведь уже из учебника истории… Отодвинул ногой таз подальше к печке, вошел в комнату.
И увидел все глазами Сережи: пыль, копоть, брызги отрубей на рояле… Будто впервые увидел. Так опустился… Именно сейчас мелькнуло это слово «опустился». Открыл крышку. Выщербленные клавиши, мусор. Безобразно расстроен рояль.
Захлопнул, и снова все стало обычным. Ничего странного и ничего не «опустился» — что за словечко… Просто живет как проще, как удобней. И вообще пора уже думать о рассаде овощей.
Ростислав Сергеевич прошел за перегородку — там была узкая комнатка с одним окном. Взял с полки коробки, мешочки, пакетики — пыльные, выцветшие — перебрал, проверяя, все ли тут, разложил на кровати…
Взгляд скользнул по стене, остановился на эфесе сабли. Серебро почернело, пыль забила насечку. Сабля висела на этом гвозде всегда, ее не снимали, он не замечал ее, как полку, железную кровать, столик в изголовье, заваленный всякой всячиной… А сейчас заметил и вспомнил: ее держит на вытянутых руках корпусной командир — Комкор — и протягивает ему, и красный бант на эфесе, и трубачи грянули над ухом… О, лучше не вспоминать. Он старается отогнать именно этот давно отлетевший миг, и именно поэтому память обрушивает на него все до мелочей… Лицо Комкора словно прочерчено острым лучом во тьме — все складки, морщинки, волоски бровей… И глаза такой горестной умудренности и глубины, что даже улыбка по случаю торжества не может развеять их всегдашней, почти вселенской тревоги. Тревога в тот радостный день казалась неоправданной и непонятной… Нет, нет, не вспоминать…