Надо было сохранить жизнь. Раньше он назвал бы свой поступок трусостью, но теперь в потоке смертей, унесшем Комкора и с каждым днем сметавшем таких же кристальных людей, осталось лишь инстинктивное побужденье — ухватиться за обломок и выжить не для себя, не для мира, не для того, что замышлялось, а для детей, для «живота своего»…
Ростислав Сергеевич оказался в домашнем мире, и выяснилось, что к жизни такой он совсем не приспособлен, а Ирина Викторовна и того меньше приспособлена…
Она затянулась махоркой и вновь вернулась в обычный свой нынешний облик.
Сережа стал прощаться. На душе — так, словно подсмотрел невольно, застал нечаянно врасплох; и надо притвориться, будто ничего не видел, и поэтому тяжело, гадко, мучительно.
Ростислав Сергеевич сидел, не выпуская яблока, и глядел на игрушку. Потом он подумал о Сереже и, мельком взглянув, вспомнил, что тот прощается (голос лишь теперь дошел до сознания), и предложил ему взять с собой яблок…
Услышав это, Ирина Викторовна поспешила с веранды — и тем еще усилила Сережино смятение. Он почти испуганно стал отказываться.
Она тут же вернулась с помятой кошелочкой, быстро-быстро набила ее янтарной антоновкой и протянула Сереже.
7
…Помнятся выстрелы из винтовок и пистолетов, поднятых над головами пожилых военных, приехавших на похороны от военкомата и несших впереди процессии ордена на красных подушечках… А седой грузный майор держал на вытянутых руках серебряную саблю, повязанную алым бантом…
Траурный салют над только что засыпанной могилой, где есть и Сережина горсть земли, скудной суглинистой земли, которая смогла, тем не менее, породить столетние березы, росшие вокруг, и смогла создать этого человека, только что сошедшего в нее; человека, никогда, ни единым словом не упоминавшего о своих заслугах, ставших для большинства очевидными лишь здесь из-за необычной этой скорбной торжественности; человека, который одной непритязательностью своей, оказавшейся теперь особенно заметной, уже показывал пример, западал в память, расторгал в душе что-то выбивающееся с проторенных, привычных дорожек и понятий…
И этот человек в эту минуту — в земле, прах, ничто… Нет, нет, он остался. Сережа знает, что остался. В Сереже остался, а значит, и в других остался. Живет его облик и голос, и по всякому поводу примериваешь, как бы он сказал, как посмотрел… И хоть только вот сам бросил горсть земли, все не покидает чувство, что он там — дома, в классе, на репетиции, стоит лишь пойти туда — и встретишь…
И только рассудок говорил, что человек этот ушел и никогда не вернется. Горсть земли, брошенная сейчас, безжалостно, без надежды отделяла от Ростислава Сергеевича и ставила перед свершившимся, перед этим холмиком, похожим на десятки таких же, высившихся там и сям, оседающих, принижающихся и равняющихся с землей…
И подумалось, что Ростислав Сергеевич и хотел всегда уравнения с жизнью, со срединным, истинным ее течением, с ее людьми и землей, порождающей травы, деревья и судьбы, поддерживающей бытие людей, деревьев и трав.
ТОЛЬКО НЕ ЗАБУДЬПовесть
Кроме них, еще никто не вставал…
По темному коридору, крадучись, вышли на лестницу, осторожно щелкнули замком; во тьме ощупью привычно спустились вниз, прикрыли дверь парадного, чтоб не грохнула.
Егор знал, когда лучше идти. В мастерской пересменок, и нужно посмелей, понахальней в самые эти минуты сунуться туда с мешком — и сразу к куче опилок. Авось не заметят… Опилки слева от входа, сам видел… Заглянул вчера и обмер — огромная куча, а они как дураки мерзнут рядом с таким богатством.
Во дворе всем известно: там военное производство и на дверях надпись: «Посторонним вход строго воспрещен». Известно, что делают там ложа для автоматов, но говорят про это шепотком, и готовых лож никто не видел. За проникновение на такое производство по законам военного времени… Однако во дворе многие туда проникали… И даже рассказывали об одном вахтере, который хоть и гнал вон, а все же позволял набрать… Может, и сегодня он дежурит…
Егор один бы управился, да разве бабушку отговоришь — увязалась: «помогу, подержу». Он не догадывался о ее хитрости — она знала: мешок ему одному не дотащить — сил не хватит. Но если прямо так сказать, внук ее вовсе бы не взял — надорвался бы, а приволок. Но надрываться ему нельзя — вот поэтому бабушка его и провожает.
С того мига, как решился пойти на добычу, со вчерашнего дня, Егор чувствовал, как постепенно нарастает противное липкое волнение. И сейчас он был словно в больном бреду. Не замечал сырого мороза с ветром, пробивавшего истертую шинельку, резавшего лицо и шею. Старался только выглядеть спокойным, даже равнодушным.
Бабушка спросила, не забыл ли рукавицы… Не от холода — чтоб ловчей нагребать, руки не поранить о щепки…
Как она-то спокойна и деловита! Не ожидал от нее такого — ведь идут воровать, а она совсем спокойна. Маленькая, в черном пальтеце поскакивает сзади по тропке среди сугробов, почти растворилась в зимнем сумраке, лишь слова слышны да, поскользнувшись, хватается за шинель…
Рукавицы Егор забыл, но нисколько этим не огорчился. Гадкое волнение поглотило всякую рассудительность. Была б дома хоть ненужная скамейка или бумага — что-то годное для печки, — ни за что не пошел бы. Они уже сутки не топили, сожгли все, и в комнате было как на улице — только ветер не гулял. Ходили и спали в пальто. Добыть опилок или замерзать — вот и весь выбор. И Егор пошел.
Двор как черная щель; грязная стена дома с мутными пятнами окон, потом площадка, на ней гора закоптелого снега, накопившегося за зиму (от него весь свет: не будь снега — ничего б не увидели). Там, в конце площадки, — мастерская, и слышится оттуда вой пилы. Скрипит дверь, но входящих и выходящих не видно — светомаскировочка что надо!
Подошли поближе; навстречу — работницы, широкие из-за ватников, стеганых штанов и мешков с опилками. Значит, пересменок начался…
И тут Егор неожиданно вспоминает проходную своего завода, оставшуюся далеко-далеко в осени сорок первого, в зиме сорок второго… Такую же темную, прижатую к почерневшему снегу… И себя тогдашнего… Пропуск спрятан в варежке… И так уверенно, твердо ступается, несмотря на волнение. И волнение другое — не сегодняшнее, волнение ожидания новых людей, незнакомого дела, работы для фронта, для победы. Тогда эти слова были внове и сами несли волнение… Тогда Егор был взрослым, как все, кто шел рядом на утреннюю смену… И еще взрослей, значительней, когда один шел на ночное дежурство перед началом бомбежки. Тогда, пожалуй, еще глубже и шире было чувство уверенности и тревоги…
Сейчас не верится, что он был таким… Не верится. Гадкое волнение сжимает горло.
Бабушка не оглядываясь прошаркивает к двери, шепчет что-то одними губами. Тоже волнуется… «Суси… суси…» Вспомнила Иисуса… А казалась такой спокойной…
Дверь скрипнула ржаво, и оттуда с десяток работниц вышли чередой. Бабушка юркнула в дверь перед последней, и Егор — следом. Вот так так! Оказывается, бабушка его опередила. Он очень этим огорчился и обиделся — и сразу стал спокойней.
Помещение перед мастерской — вроде темного сарая. Справа наверху — синяя маскировочная лампочка висит во тьме мертвой звездой. Когда открывается дверь, из цеха кинжально-остро бьет свет и ослепляет — ничего не разобрать. Визжит пила, гремят станки, раздаются голоса — это все как мешанина…
И тут бабушка опередила — метнулась в темный угол и уже нагребает мешок. «На коленки вставай. Легче грести, и не увидят». Даже сквозь шум из цеха Егор слышит, что у нее пересохло во рту, язык не слушается. Зато он почти совсем успокоился — ведь это его план так здорово удался и бабушка оказалась расторопной помощницей. Он слегка ее отстраняет и принимается за дело…
Краем глаза, привыкшего к синему сумраку, виделись валенки и сапоги входящих и выходящих, сумятицей пролетали обрывки разговоров, назойливо ухала дверь. Они гребли опилки в мешок, и скоро перестали смотреть по сторонам. Опилки были теплые, совсем сухие, среди них попадались даже обрезки дерева.
Егор втянулся в работу, совсем осмелел и греб двумя руками (бабушка держала края мешка) В пальцы, в ладони впивались занозы, щепки резались как стекло, но боль не замечалась. Радовала удача — половину мешка уже набили!
Рабочие все входили, и охранника не видать, наверное, за дверью на свету проверяет пропуска…
Свежее дерево пахнет вкусно — хоть лепешки пеки… В газете писали — фрицы добавляют опилки в муку…
Бабушку почти не видно за синей пылью. Серое личико уткнулось в мешок, платок и пальто слились с тревожным сумраком.
— На-ко вот, подгребай, — сует Егору широкий обрезок толстой доски с узким носиком.
Дело вовсе заспорилось. Егор заваливает опилки в мешок, и соображает, что лопатка, поданная бабушкой — бракованное ложе автомата… И мечтает, как рассмотрит его дома… Он никогда не держал автомата… Никогда. Но скоро возьмет в руки. Скоро. Сегодня н а п и ш е т — и все будет в порядке… Именно в этот миг он подумал, что сегодня надо написать. Когда рука коснулась автоматного ложа — всплыла эта давняя мысль и окрепла, захватила…
— Кто такие?! — грохнуло над головой.
Егор поднял глаза и увидел валенки рядом. Охранник.
— А ну вываливай!
Бабушка вскочила, поправила платок. «Гос… ди… суси…» Ухватила угол мешка, хотела поднять. Не смогла.
— Вываливай, говорят!
Придерживая горловину мешка, бабушка стала что-то говорить, но слов не разобрать.
Охранник оттолкнул ее, пнул мешок, опилки потекли обратно в кучу.
— Вытряхай! — подтолкнул Егора. — Опорожняй — и за мной. Разберемся, кто такие.
Одеревеневшей рукой Егор взялся за угол, приподнял и почти все вывалил…
Но тут бабушка неуловимым движением вырвала у него мешок, бросилась к двери, и Егор понял, что лишь сейчас можно уйти от охранника, в этот миг и не позже.