Заявление дается трудней любого классного сочинения. Слова какие-то неуклюжие и плохо ложатся в строку. Одно радует — не стал сразу писать на белой бумаге, не испортил…
Наконец получилось… Вроде… Перечитал и сам порадовался — все есть. Не одно, так другое подойдет. В военкомате просто нечем будет крыть, ни с какой стороны не смогут отказать.
Переписывает набело, старательно выводя буквы и все глубже проникаясь чувством, что за каждой строчкой — судьба и каждая строчка поднимает над нынешним дымным, голодным существованием.
Переписал, сложил листок пополам и спрятал в тетрадку, оглянулся на бабушку. Та ничего не заметила — возится у печурки… Никому нельзя знать о заявлении: меньше будет переживаний, когда сразу. Лучше одному трудно, чем всем. А ему совсем не трудно — даже облегчение, когда написал, и судьба в руках — бери и неси. В пот бросило — так упарился, пока писал.
Совсем отлетел от привычного окружающего — не знает, что дальше делать… Откуда-то издалека брезжит мысль об уроках… Сначала даже не замечает ее… Но постепенно возвращается в сегодня, к этому старенькому отцовскому столу, к учебникам и тетрадкам…
Пересиливает себя, отрывается от всего передуманного и кое-как переползает в органическую химию… Сквозь тетрадь — ехидное сухое лицо. Въедливый голос звучит в ушах. Ни слова ободрения, только требование, упрек, отчитывание, распекание, выговор… Если не к чему придраться — скаредная четверка («на пять химию знал один Менделеев») и скрипучее, безразличное: «Вы свободны. Следующий!»
Задача номер… Егор начинает решать, а мысли — вокруг листочка, спрятанного в тетрадке… Когда лучше передать заявление в военкомат?
Есть еще одно обстоятельство: на сегодня мама дала талон. ДП[1]. Столовая почти по дороге к военкомату. Написав заявление, Егор порывался прежде отнести его, а после уж за ДП в столовую. Но сейчас, начав решать задачи, почувствовал головокружение и слабость и подумал, что в таком виде показываться в военкомате не очень-то нужно. Лучше после столовой, бодрым и сытым…
И тут заявление, и талоны ДП, и все помыслы связались с мамой; и стало стыдно перед собой, что такой важный шаг скрывает от нее. Но иначе нельзя. Никому, даже ей он не может ничего рассказать до окончательного решения… Да если б и захотел с ней поговорить, не просто это осуществить… Сколько ж ее не видел? Дня два, наверное… Она уходит — он спит, лишь во сне слышит ее ладонь на лбу. Сегодня опять дежурство…
Учения эти страшные… Так и видится кролик, отравленный ипритом — про него мама рассказывала. Нескольких спасли, а этот, беленький, погиб… Если немцы начнут газовые налеты, мама будет работать на сортировке, определять, кто чем отравлен… Все налажено — и приемные пункты, и газоубежища…
— Поспел завтрак, садись-ко.
Бабушка накладывает в тарелку разварившиеся ломтики картошки, наливает отвара, достает его долю хлеба.
Он хлеб оставляет на потом. Кусочек красуется рядом с тарелкой, пока он не торопясь орудует ложкой. Вот картошка уже съедена, отвар вычерпывается, а хлебушек лежит нетронутый. Самое главное впереди! Рука тянется взять хлеб, но Егор осаживает руку. Нет, нет — пусть остается. Так сытней, если растянуть — отдельно картошку, отдельно отвар и отдельно, особо, хлеб.
Бабушка наливает кипяток из большой консервной жестянки в кружку, сделанную из баночки от сгущенки. Прекрасная кружка — блестит, как серебряная, и об нее хорошо греть руки, и, главное, никогда не расколется. Какими глупыми были до войны — покупали фарфоровые чашки, стеклянные стаканы. Не соображали, что всего практичней кружка из консервной банки. А еще лучше — из артиллерийской гильзы, луженая, с латунной ручкой… Такую завести — хватит на весь век.
Потом бабушка достает из буфета крохотную коробочку с сахарином. Каждая таблетка с пшенную крупинку, а сластит полную кружку. Сахару надо бы два куска, чтоб так же сладко, а тут кинул крупинку — и пей на здоровье. Пару кружек да с хлебом, разделенным на две дольки — сразу станешь сытее в два раза.
Егор совсем распарился, разморился, впору и впрямь поваляться минут двадцать…
Выпив кипяток, он вылизал тарелку, чтоб не пропало ни одного крахмального зернышка.
И встретился глазами с бабушкой. Пока завтракал, она сидела по обыкновению напротив, но он не обращал внимания, а сейчас посмотрел и увидел ее глаза. Какая в них влага, жалость, страдание какое… Почему? Чего это бабушка так смотрит?… Завтрак замечательный, в комнате тепло, и опилки еще остались, чего ж печалиться?..
Бабушка сразу засуетилась, поспешила к печурке: «Положу-ка еще? Давай тарелку».
— Не надо, — твердо говорит Егор. Действительно твердо говорит. В этом он тверд — лишнего не съест; и бабушка знает, что даже если положит, картошка останется. Она отворачивается, горбится еще ниже, вздыхает.
Егор говорит, что идет на ДП — дома обедать не будет; бабушка кивает, и остатком кипятка споласкивает начисто вылизанную тарелку.
Чудна́я — утром воровать ходили, она — как штык, а тут расстроилась…
Егор посматривает на часы. Надо успеть в столовку… Часа два уйдет, не меньше… Пока очередь выстоишь, пока подадут…
Наконец с облегчением закрывает тетрадку, перелезает из драных валенок в ботинки. Очень любит он свои ботинки. К ним когда-то были приклепаны коньки; Егору пришла блестящая мысль — коньки отодрал и прибил подметки из толстой фанеры — получились вечные башмаки: фанера истирается, он заменяет ее новой, а изношенная подметка годится в печку.
Затем надевает шинель, осматривается. Шинель длинная, почти до пят — хорошо закрывает ноги, получается вроде вторых брюк, очень тепло. Дырка вот на левой поле (от осколка или от пули? Скорей от осколка — очень рваная), надо бы зашить. К шинели Егор еще не привык — недавно с мамой купили на толкучке у инвалида по дешевке — за пятьсот рублей…
— Я пошел.
— С богом, — отвечает бабушка и смотрит на Егора, приставив ладошку козыречком ко лбу.
2
День серый, промозглый; во дворе немногим светлей, чем утром. На стене — наспех намалеванная стрелка, под которой все эти годы была надпись «БОМБОУБЕЖИЩЕ»: недавно ее переправили на «ГАЗОУБЕЖИЩЕ»… Ящик с песком для тушения зажигательных бомб. При взгляде на ящик где-то глубоко шевелится мыслишка: деревянный. Отодрать сверху пару досочек… налетов не бывает… если и случится, не зажигалки станут кидать… Мыслишку отгоняет.
Вышел к давешнему сугробу, поднял воротник, прошмыгнул вдоль стены (вдруг тот вахтер толчется у мастерской…); благополучно выскочил за ворота, свернул на мост — внизу верещала электричка, — перебежал улицу; по скользким ступенькам спустился с моста и спокойно зашагал вдоль забора, отгородившего железную дорогу. Тропка, протоптанная по сугробу у стены аптечного склада. Тотчас запахло лекарствами. Запах этот Егор ненавидел — вспоминалась больничная зима сорок второго, койка, слежавшаяся подушка и голодный лекарственный дух, пропитавший все насквозь…
Он спешит мимо и выходит к деревянным домам, где у колонки стоят старухи с ведрами. Потом обшарпанные строения, заметенные почти до второго этажа… И вот наконец Ново-Рязанская улица. Посредине в снегу прорыта траншея, в ней — трамвайные рельсы. Спустившись в траншею, он быстро идет вдоль и, заслышав сзади скрежет вагонов, забирается по чьим-то следам наверх. К площади перед Казанским вокзалом подходит по дорожке, протоптанной в высоких сугробах. Здесь расчищена только трамвайная остановка, остальное — сплошная гора грязного снега.
Привокзальная суета; шинели, ватники, овчины, потертые плюшевые кацавейки, мешки, чемоданы, чувалы, скрип санок…
В неразбериху врезаются солдаты, они идут неровным строем, не в ногу. Обожженные грязные шинели и шапки, до металлического блеска вытертые дула автоматов, темные лица, глаза — отрешенные, как бы незрячие от страшной усталости. Позволь командир — лягут сейчас на черный снег площади и уснут.
Перед ними расступается привокзальная толпа, люди останавливаются, смотрят вслед… А они не видят никого, идут в полусне, странным поворотом провидения попавшие прямо из фронтового пекла в столицу.
Егор смотрит на них, и все заботы, вся жизнь, все как бы отдаляется, кажется мелким и мелочным. От фронтовиков дохнуло тем настоящим, что решало сейчас судьбу каждого.
Лишь заявление, спрятанное в боковом кармане, приближало его сейчас к ним, и он мог честно, не опуская глаз смотреть на них. Солдаты прошествовали и скрылись где-то на выходе к платформам.
Комсомольская площадь тоже завалена снегом, над сугробами плывут крыши трамваев. У Ярославского вокзала — огромный щит: на сером поле зеленоватые фигуры фрицев с поднятыми руками и надпись, видная издали: «ГИТЛЕР — КАПУТ!». Плакат появился недавно, таких больших не вывешивали за всю войну ни разу, и напоминание, что Гитлеру скоро капут, — радостно.
У перронных касс Казанского вокзала толчея — не протолкнешься.
— Р-раз-дайсь! Да-арогу! Па-азволь!
Резкий голос совсем рядом, и не видно, кто кричит.
Лишь потом показался на колясочке безногий инвалид, он сильно, напористо отталкивался палками; руки в больших рукавицах работали как рычаги. За ним, привязанная ремешком к его коляске, другая колясочка… На другой колясочке человек без ног и без рук… Точеное, каменно застывшее лицо; и не понять — молод, стар ли…
— Па-азволь! Пазволь! Эй! — режущий голос над площадью.
Инвалидов уже не видно, а голос все рядом:
— Р-р-раздайсь!..
А у этих, на плакате, подняты руки и идут своими ногами… Гады…
Егор задыхается на мозглом ветру. Горе, и злоба, и сознание теперешнего бессилия своего… Толкают, затягивают в толпу, он не может выбраться из круговорота, и забывает, куда идет и зачем.
Выскочил наконец, побрел по толченому снегу, отвернувшись от плаката.
Около клуба железнодорожников постоял, прислонившись к водосточной трубе, переждал головокружение, отдохнул, пошел дальше.