Егор прихлебывал из кружки, ел коржики, и все вроде бы хорошо, но тяжесть не покидала. Он понимал: Ляля не может даже посочувствовать его настроению. Ведь он ничего ей не объяснил. Она так хорошо радуется, что коржики понравились… А может ли он объяснить? Нет, не может. Он и сам не знал причин резкой такой смены настроений…
Да еще рассказ об этом экстернате… Егор увидел, что даже в том малом, что делает сейчас, не сумел найти лучшего пути, потащился вслед за привычным, школьным, детским… И Ляля назвала его «способный м а л ь ч и к»… Она не хотела обидеть, но обидное — в самом отношении к нему, как к школьнику… Сама-то живет и рассуждает как взрослая… Сравнение это совсем расстроило.
Но ведь это правда, а на правду нельзя обижаться — принялся было рассуждать он… И рассуждения не помогали, не облегчали и не успокаивали.
Егор понимал: нужно получше высказать свое одобрение Лялиной заботы, но как сделать это — не знал. В одном был уверен: что ведет себя по-свински — молча уплетает коржики… И опять попадал в неловкость, мрачнел, сутулился, боялся глаза поднять.
— Знаю, знаю, как тебя развеселить! — Ляля отстранила кружку, о которую грела руки, переставила стул к пианино. — Я тебе песенку спою!
Егор знал, что она играет (она ведь училась в музыкальной школе до войны), но никогда не слышал ее игры — не подвернулось случая послушать… Как вовремя она нашлась! В самый момент, когда, казалось, нет выхода, когда клял себя за неотесанность и мужланство, когда впору провалиться, она так легко перепорхнула к пианино.
Неправдоподобно громко, вызывающе зазвучали струны в промерзшей комнатке.
— Вертинский! — крикнула Ляля и запела, покачиваясь в такт, наклоняясь к клавишам.
Но не облегчение принесла музыка — смятение. Громкие звуки, странные слова, впервые сейчас Егором услышанные, и голос, незнакомый голос, появившийся вдруг у Ляли — натужный, сделанный… Не фальшивый, именно сделанный, как бы искусственно ей кем-то данный. Все надрывало, резало; Егор почувствовал себя потерянным, неуместным, ненужным. Ляля за пианино выглядела совсем взрослой и какой-то чужеватой, словно ее подменили. Егор не узнавал ее.
И тогда с потухшей елки
Тихо спрыгнул желтый ангел…
Все из другого, из благополучного, вылощенного мира, из странного, непонятного… И Ляля переселилась туда, она там живет… Егор понимает: она играет для него, но знает, что перелететь в тот мир за ней не может, и поэтому она уходит, уплывает, отдаляется…
Кончила, подсела к печурке, согревая руки исчезающим теплом… А пение все звучит, и Егор все видит ее отдалившейся.
— Я песенки эти из эвакуации привезла… — говорит Ляля.
Егор с удивлением открывает для себя, что голос у нее прежний, знакомый, и Ляля двоится, потому что комнатка доверху наполнена тем, другим голосом.
— Рядом жила соседка — у нее был целый чемоданчик пластинок Вертинского и патефон. Из Харькова привезла. Когда уезжала оттуда, схватила что подвернулось, побежала на вокзал к последнему эшелону. И представляешь, какой ужас: только площадь перешла — бомба в дом. Сама видела: рухнула стена с ее окнами… Ее муж собирал Вертинского. Он погиб еще в первые дни. И у нее это самое дорогое. Схватила, говорит, бессознательно, только потом поняла…
Мы заводили, заводили… Тем и живы были — музыки больше никакой…
И я запомнила все до нотки, до словечка. Меня сейчас нарасхват приглашают петь. Представляешь, голоса никакого, а пою — просят на бис! Всех знакомых обошла, теперь по незнакомым пою. Тебе нравится? Не мое пение — Вертинский?..
Егор с боязнью этого вопроса ждал и, когда Ляля задала его, в смятении отвел глаза, долго мучительно молчал.
— Ну, Егорушка, скажи хоть слово! Я пою, стараюсь, а ты молчишь. Не аплодисментов прошу. Нравится? Нет?..
Егор сжался, сделалось совсем жарко, и все ж он заставил себя выдавить с натугой найденные слова — и сам их испугался:
— Какой-то странный… — И, сам того не желая и не веря, что говорит, продолжил: — Он как… он вроде какао сейчас… Пьешь и не веришь… точно сказку слушаешь — все неправда…
Ляля склонила голову, едва заметно улыбнулась — так, одними кончиками губ. Егор уловил в улыбке этой снисходительность — и сделалось обидно. Он понимал, что обижаться нельзя, на Лялю нельзя обижаться.
— О, чай совсем остыл! Почему не пьешь? Разве зря мы столько бумаги сожгли? Ну съешь еще коржик. Напоследок, на дорожку. Сейчас придут папа с мамой.
И верно, очень скоро — шаги в коридоре.
Михаил Сергеич показался Егору совсем дряхлым стариком — так сгорбился, полысел, но — удивительно — улыбка совсем молодая и в движениях сила. Быстро расспросив о домашних и особенно о письмах от отца, он тотчас перешел к делу: взвесил на старинном безмене картошку — четыре раза по десять фунтов, помог перевязать мешок — все с шутками, с веселыми и дельными советами.
Мама Лялина по-прежнему выглядела красавицей, и Егор очень ее стеснялся. Она завернула оставшиеся коржики, незаметно сунула в сумку и шепнула что-то дочери. Пока Егор возился с мешком, Ляля принесла две сахарных свеклины — и тоже в сумку. Мама подробно рассказала рецепт приготовления коржиков и заставила Егора повторить, и только после этого стали прощаться.
Ляля вызвалась его проводить до трамвая — так ближе, чем тащиться с мешком к метро.
Только за дверью парадного он почувствовал облегчение, тяжесть и дурное настроение начали отдаляться; Егор вдруг свободно и даже пространно стал говорить, удивляясь собственной запоздалой находчивости.
Но поговорить не удалось. К его огорчению, подошел трамвай. Ляля в последний миг чмокнула его в щеку и помогла забросить мешок на площадку.
Они никогда не целовались, и этот первый ее поцелуй поразил. Егор опомнился, когда Ляля была далеко и сквозь щель в фанере окна виделись мелькавшие сугробы.
Даже не столько поцелуй поразил, сколько легкость, с какой Ляля чмокнула его в щеку.
12
…Неловко приподнялся на левой руке, сел, прислонившись к подушке. Первый раз сел сам по-настоящему. Утренний свет. Бледное, но уже не такое, как раньше, не серое лицо. И в улыбке не было мучительности, которая всегда угадывалась.
Стриженая голова ершится короткими волосами, на щеках светлая поросль.
— Алька, у тебя усы.
— Усы?
— Настоящие усы.
Алик провел по подбородку, потрогал усы, улыбнулся бездумно, рассеянно.
Какое славное сегодня утро.
— Слушай-ка, Егорий, может, побреемся?
В туалетном столике — отцовская бритва «Жиллет» и — на счастье — острое лезвие в конвертике, запрятанное под пачкой тупых.
Алик увидел, попросил подержать. Сам он бриться не мог, просто хотел посмотреть отцовскую вещицу. Медленно поворачивал в пальцах, вспоминал, наверное, как никель этот каждое утро посверкивал, бывало, у отцовской щеки. Отец умер в сорок втором от недоедания. Пожилой человек, его одолевали застарелые болезни, голод их подхлестнул… Егор знал — и сразу понял, почему Алик перестал улыбаться.
Наталья Петровна принесла бутылочку жидкого мыла, черного и вонючего; Егор капнул в мисочку, тоже отцовскую, и стал взбивать пену облезлым помазком. И подумалось: какая несправедливость — вещи живут, а хозяина их нет. Вещи должны уходить вместе с людьми.
Лезвие оказалось не очень острым. Алик постанывал от боли, и, пожалуй, сейчас это было даже кстати — отвлекало от печальных мыслей. Егора с непривычки прошибла испарина. Побрил одну щеку — а устал, будто пилил дрова. Наталья Петровна стояла рядом и помогала советами, от которых Егор совсем изнемогал. В конце концов она предложила сделать перерыв или совсем отложить бритье второй щеки до завтра…
— О-о-о, как дерет! — стонал Алик. — Брей, брей! Что ты, мама! Сегодня Сонечка придет, а я как идиот, побрит наполовину…
— Ах да, Сонечка!
Егор никогда этого имени не слышал.
— Какая Сонечка?
Пока он выщипывал клок на подбородке, Алик, стеная, объяснил, что это медсестра, ее прислал врач, знакомый Женьки.
Егору неприютно сделалось, неприкаянно. Опасения смутные, предчувствия, что-то похожее на ревность. Он был так привязан к Алику, что даже возможность его отдаления пугала. Девушка могла стать причиной отдаления… В самом упоминании незнакомого имени крылась тревога.
Когда Наталья Петровна вышла, он недоверчиво спросил, давно ли бывает Сонечка и почему Алик сразу про нее не сказал.
Ответ показался подозрительным, подтверждающим опасения, хотя Алик только-то и сказал, что Сонечка была один раз.
Тут бритье бороды закончилось. Егор принялся взбивать мыло для усов.
Алик попросил зеркальце, повертел головой, сказал нерешительно:
— А усы… вроде ничего…
И верно, при выбритых щеках усы выглядели совсем иначе. Этакую бывалость придавали. Егор тотчас заметил и поддержал друга — и позавидовал: у самого только пушок пробивался…
Тут вошла Наталья Петровна.
— Усы? Да ты что, Алик!
Подошла ближе, посмотрела с разных сторон, покачала головой.
— Как знаешь. Будто и ничего… Папа тоже носил усы. — Погладила по ежику волос. — Подумать только — все был мальчик, мальчик… И уже усы…
Егор ножничками их поправил немножко снизу, отстранился на вытянутую руку, рассматривая, в уголках еще ущипнул по волоску.
Потом он ушел в кухню мыть бритву, а кисточку и чашечку не стал, чтоб мыло не пропало зря — пригодится на другой раз… И задребезжал звонок-вертушка.
13
Егор едва приоткрыл дверь, понял — Соня!
Свежесть и легкость, яркость губ и щеки румяные… Есть же еще такие девушки…
Тотчас сбросила пальто. Егор знал, что надо взять и повесить на вешалку, но прежде чем он об этом подумал, пальто уже висело, а Соня, не касаясь пола, пролетела в кухню, и уже коробка со шприцем на горелке, а руки под краном.
— Как наш больной?
Егор со своей медлительностью побаивается стремительности Сони. И в глубине — сожаление, что она, пожалуй, и не заметила его, и зависть, что говорит она про одного Алика…