В пору скошенных трав — страница 40 из 70

— Уснул? Придется разбудить.

Соня решительно открывает дверь.

Алик поворачивает голову.

— В прошлый раз у вас не было усов, — деловито говорит Соня. — Повернитесь на левый бок. Так. Хорошо, все в порядке. Желаю скорого выздоровления. Усы вам очень идут.

Наталья Петровна стоит в изголовье.

— Сонечка, выпейте чаю.

Алик нервно поглаживает одеяло:

— Минуточку побудьте, Сонечка…

— Одну минуту и без чаю, — соглашается она и садится.

Нет, не садится — пари́т над стулом в воздухе — такая она легкая, быстрая.

— В каком полевом госпитале вы лежали?

— О, Сонечка, про это не хочется… Лучше скажите, вы смотрели «Джордж из Динки-джаза»?

— Разумеется. Ничего особенного. Джаз, правда, хорош.

— А где смотрели?

— В «Колизее» Кстати, там в фойе неплохой джаз. Играли миленький американский фокстрот «Горячие сосиски». Представляете, как союзнички называют фокстроты!

— Выпейте же чаю, — внесла чашку Наталья Петровна. — Нет, нет, не отказывайтесь, у нас чай особенный, на липовом цвете, специально летом собрала…

— Спасибо. Честное слово — некогда. Еще пять вызовов.

Соня вспорхнула в воздух.

— До скорого свиданья! Поправляйтесь. Ухаживайте за усами!

И уже с чемоданчиком у двери… Исчезла.

— Какая девушка, Егорий! О-о-о, не могу, какая девушка! Я совсем здоров. Я поправился. Думаешь, от уколов? От нее! Ей-богу! Я влюбляюсь. Ну, скажи свое мнение — хороша?

Егор кивнул и отвел глаза.

— Тебе нравится? Егорий, уговор: она моя. Не вздумай ухаживать.

— Я и не могу за ней ухаживать…

— Почему?

Егор замялся, не знал, как объяснить. Отошел, разглядывал картину, висевшую над столом, — домик в зарослях сада. Когда-то они срисовывали ее, и отец Алика поправлял рисунки.

— Почему? Скажи. Почему не сможешь? Не нравится?

Егор вовсе смутился.

— Понимаешь… она не заметила меня…

— Да? Не заметила тебя? Верно? Вот здорово! А я, дурак, ревную. Конечно ж она на меня только и глядела. И усы ей понравились! Дай-ка мне чашку, я выпью ее чай. О-о-о, какой душистый! Это ж ее духи. Я, идиот, все гадал, что за духи у нее. Побыла — потом весь день аромат немыслимый. Это ж липовый цвет! Точно. Липовый цвет. Разве бывают такие духи?

Алик поднялся на подушке повыше. И на щеках впервые — чуть заметный румянец.

— Егорий, знаешь, она похожа на хирурга, которая  т а м  была… Которая меня зашила… Я тебе сейчас расскажу. Вот слушай… Мы пошли в атаку, и сбоку мина шарахнула. Я сразу как провалился, ничего не помню. Очнулся — лежу в воронке, солнышко заходит. Поднял руку — вместо пальцев — каша. Левую попробовал — в порядке. Сел. Смотрю: живот в крови… Дело дрянь. И кругом никого. Стал подниматься, и не верится, что поднимусь. Поднялся, встал на ноги, пошел враскорячку. Оставаться нельзя — знаю, что конец тут. Пошел, пошел… Палатку госпитальную увидел. Захожу, а там девушка — ну точно Сонечка! И румянец, и лицо… Только волосы потемней… А я на последнем издыхании, невмоготу уже… Санитары подскочили. На стол меня сразу, и принялась она штопать. Наутро ко мне подошла. Повезло, говорит, тебе — как ножом только верхний покров разрезан, а внутри все цело… Я на Соню гляжу, глаза, движения, голос — все точь-в-точь… Мало только видел ее — утром тогда второй раз, и все. И вот Сонечка входит… Понимаешь? Я фамилию свою забыл, язык отнялся. Она спрашивает, а я молчу как идиот. Она подумала — я контуженый, не разговариваю. Она даже обрадовалась, когда я заговорил…

Тут Наталья Петровна вошла и хотела взять пустую чашку, но Алик не отдал. Попросил поставить на стул рядом, чтоб нюхать… Липовые перышки остались на дне…

Егор понимал его. Сердцем понимал. И нелепыми показались ревнивые опасения, что Алик отдалится.

14

В новогоднюю ночь случилась оттепель. Было в воздухе что-то весеннее, противоречившее зиме. После холодов остальных военных зим оттепель эта казалась даже предзнаменованием, в душе проклевывалось ожидание, что сорок четвертый станет последним военным годом…

Егор вышел из метро, вдохнул сырой туман, чуть приметно пахший лесом и костром, и предчувствие долгожданных больших событий еще больше окрепло, будто сам воздух нес благую весть.

По тропке, пробитой в сугробе, миновал гостиницу «Москва», выбрался на проезжую часть улицы, переждал, пока черные трамваи прогрохотали — один к Манежу, другой в сторону площади Свердлова, и перебрался к Дому союзов, на котором даже во тьме угадывалась маскировочная окраска, еще в первый год войны сломавшая его облик и теперь ставшая привычной.

Осветил фонариком лужу, разлившуюся на углу Пушкинской улицы, перешел по воде, не без самодовольства посматривая на свои непромокаемые башмаки, лишь вчера подбитые новой фанерой.

На елку в Дом союзов… На елку. Что-то щемящее, забытое в самом слове этом довоенном…

Вспоминается почему-то гипсовый в слюдяных блестках домик, спрятанный под елочными лапами… За его цветными окошечками горит свечка, пахнет горелым воском, и нельзя оторваться, и ждется что-то сказочное, и хочется войти в этот домик, и от того, что нельзя, охватывает сладкая безнадежность. И погружаешься в цветной сказочный уют елочных игрушек и старинных рождественских открыток… Все это осталось далеко, все стерлось, сама елка превратилась в сказку, и в нее никак не верилось.

Военные новогодья промелькнули для Егора в холодной тьме, усталости; не запомнились никак. Сорок второй… Не до елок… Сорок третий тоже накатился сам собой, и новогодье мелькнуло где-то на задворках памяти. И вот надвигается сорок четвертый…

Вчера перед последним уроком в класс вошел Владимир Петрович и сам каждому десятикласснику дал билет на елку. Большой, на плотной бумаге, красочный, совсем довоенный билет.

— Это вам, десятые, от Деда Мороза. Помните про такого? Или уж забыли? Жив, жив старик и даже здоров.

И тогда-то впервые шевельнулись воспоминания, и впервые все стали ждать Новый год, и каждому затаенно подумалось: это военное новогодье — последнее, потому так необычно оно и празднуется…

У темного подъезда — черные фигуры; фонарики посвечивают… Егор протолкался к дверям. Там веселая давка в темноте. Пускают по одному, а сзади напирают. Наконец и он у внутренней двери — оттуда скудными промельками свет.

Не успев опомниться, очутился в полутемном вестибюле; щеками почувствовал настоящее тепло, и уже одно это было праздником. Затем вдохнул забытый запах елки… И, только впитав тепло и хвою, огляделся, увидел, что по стенам теснятся расписные терема, припущенные ватным снегом, и сердце сжалось. Вспомнился тот домик со слюдяными окошечками…

И еще что-то праздничное здесь, сразу не разберешь… Ах да, ведь это музыка… Откуда-то сверху, совсем глухо…

В гардеробе никакой очереди. Сначала подумалось — не работает гардероб, не может быть, чтоб без очереди… А там за барьерчиком стоят и сидят старички и старушки (вот бы здесь бабушке погреться…), и тотчас пригласили: «Пожалуйте, молодой человек!» Сдал шинель, получил номерок. Настоящий довоенный номерок — латунный, не то что в столовках — фанерка на веревочной обтрепке. Постоял перед большим зеркалом, глянул на тощее лицо в прыщах — одно огорчение такое некрасивое лицо, поскорей перевел взгляд на вытертую вельветовую курточку (красные руки торчат из ушитых рукавов), брюки… на коленках разномастные заплаты пузырятся… Зато ботинки! Ботинки — шик! Толстенные подметки подкрашены тушью — не скажешь, что из фанеры. Хоть тут без изъяна. Ботинки вполне для Колонного зала. Можно идти.

С каждым шагом освещение ярче. Кажется, уж достаточно, даже чересчур, а свет все нарастает… На лестнице — просто слепит глаза. Никакой экономии… Э-э-э, да тут прожектора… Мягкий ковер засасывает ноги. А вдоль перил… О-о-о, вдоль перил стоят большие солдатики — вроде оловянных. Здесь, внизу, одетые в кольчуги и шлемы, а потом в петровских мундирах, потом в буденовках — и наверху виднеются наши, современные…

И чем-то забытым пахну́ло, давним… Где-то в памяти обозначилась уютная коробочка — и в ней солдатики. Их, облупившихся, заново красили с отцом… И долгие игры… Все так далеко, так давно, и нет уж ни коробочки, ни солдатиков…

Увязая в ковре, Егор поднимается по лестнице и краем глаза видит наверху, на потолке, — пылающее, красное, ослепительно освещенное прожекторами. Закидывает голову. Там — громадных размеров знамя, закрывающее весь потолок, и волны бегут по шелковому полотнищу. Так неожиданно возникшее, оно утверждает надежды, проснувшиеся вместе с весенними запахами и капелью. Да, да, конечно же вполне возможно, что наступающий год… И радостно, и боязно в мыслях даже высказать…

И все остальное видится промельком, словно замутившаяся картинка волшебного фонаря. Ведь главное сказано и понято…

Егор стоит прислонившись к теплой стене, как к деревенской печке, греет руки за спиной.

И появляются Семенов со Старобрянским… Они вместе идут по комнатам… В каждой — музыка… Под цветными лучами прожектора — аккордеонист, и аккордеон переливается как драгоценный камень; волосы музыканта тоже блестят; к золоченому стулу прислонена палка, украшенная блестящей насечкой. Музыкант кончает свой фокстрот и, опираясь на палку, довольно ловко спрыгивает с невысокой эстрады. И кто-то из ребят спрашивает его о цене аккордеона… Музыкант остановился, не сразу отвечает, смотрит над головами, думает… Оказывается, стоит он половину цены истребителя… И поднялся тут шум, спор и крик — нужно ли играть на таком дорогом аккордеоне — лучше сдать в Фонд обороны! Музыкант улыбается болезненно, гладит спорщиков по головам и прихрамывая идет в курилку. Аккордеон остается на бархатном стуле и сверкает перламутром.

…И тут шорохом невнятным пронеслось не сразу понятное: где-то внизу-де открылся буфет. Буфет?.. Какой же сейчас буфет? Что может продаваться в буфете, если все по карточкам?..

Внизу, рядом с курилкой, большая, слабо освещенная комната, и столики стоят, и в глубине — прилавок. За прилавком у огромного самовара — буфетчица в белом фартуке и кружевной наколке. Точно! Буфет настоящий! На стене листок с надписью, что сахар к чаю отпускается по карточкам, а газированная вода с сахарином — без талонов! Конечно, первая мысль: отоварить бы тут карточку сахар