В пору скошенных трав — страница 49 из 70

Егор завидовал. Так свободно читать Гейне, поэта, которого и сам очень любил, и знал лишь в переводах… Но вместе с завистью и восхищением бродило тяжелое какое-то чувство, угнетало что-то, давило… Егор долго не мог понять, что же…

И нашел наконец, понял…

Само звучание немецкой речи было невыносимо. Звуки слов, кому б они ни принадлежали, будили сегодняшнюю боль… Егор вполне понимал разумом: стихи эти — совсем другое, иной мир, не касающийся нынешнего, но чувства пересиливали разум.

И сами собой звуки только что услышанных слов совместились с одним воспоминанием, с событием одним — там, в деревне, осенью сорок первого, незадолго до возвращения в Москву…

На станции — нескончаемый эшелон, занявший весь путь. Вдоль бежит боец с винтовкой наперевес и кричит столпившимся у одной из теплушек бабам, чтоб отошли. Бабы отступили на несколько шагов, но не уходят. Окно теплушки открыто, в нем — никого. Боец кричит на баб и криком своим привлекает всех, оказавшихся в этот час на станции. Егор тоже остановился, ничего еще не понимая. Потеснив кучку собравшихся, боец побежал дальше вдоль эшелона.

И тогда в окне теплушки показалась рука, потом другая. Пальцы ухватили край, напряглись, побелели в суставах, и вслед показалось что-то странное, серо-зеленое… Пилотка… Не наша пилотка… О, да это ж немецкая пилотка! Никто еще не видел немецкой формы, но все сразу поняли, кто там, в окне… Там немецкий солдат. Пленный немец.

И выглянул продолговатый лоб с жидкими, как бы прозрачными волосами, прозрачными бровями… Потом показались сероватые глаза и поглядели прямо в глаза собравшихся внизу.

Явление немца было поразительно, странно, притягивающе и ужасно, страшно, отвратительно. Трудно смотреть — и оторваться нельзя.

Казалось, подтягивается он бесконечно медленно… Появился прямой нос… Щеки в белесой щетинке… Бледные губы… Длинный подбородок… Появилась шея… кадык… расстегнутый воротник мундира…

Собравшиеся у вагона застыли, не веря еще в явь того, что видят. Они знали, что немцы взяли много их земли, что подходят сюда, немецкие самолеты каждую ночь воют над селом, пролетая на восток… Но в лицо они видели немца впервые… И видеть его было мучительно — и не смотреть на него было невозможно. Люди мерили сердцем своим каждый миг, который смотрели. Все движения немца — обычные движения человека, подтягивающегося на руках — выглядели как безмолвное действо, словно в них крылся тайный смысл, не доступный пониманию…

Люди отмечали каждую незначительную мелочь: овалы нечистых ногтей, длину пальцев, строчку пилотки и воротника, — и искали, пытались понять тайну этой неведомой еще силы, терзавшей их землю, их родных и хотящей добраться до каждого из них. В этом немце — возможно, самом ничтожном из солдат чудовищной армии — для них собралось все, обозначавшееся словом «война».

И странно: у собравшихся тут было любопытство, отвращение, брезгливость, гадливость, но не было еще злобы.

Стоило бойцу с винтовкой отойти, как баба в драном мужнином пиджаке порылась в кошелке, прикрытой мешком, достала большую картофелину, смело шаркнула к вагону и протянула немцу. Тот выпростал руку, она вылезла из рукава, мослатая в белесых волосках, потянулась к картошке, но достать не могла. Тогда баба осторожно, чтоб не задеть лица пленного, кинула клубень в окно, и было слышно, как картофелина стукнулась об пол.

И тут немец что-то пробормотал по-своему. Все услышали его голос. Ни на что не похожие чужие звуки, которые, как и весь он, значили одно: «война». До этого мига, пока он молчал, все происходило как бы в немом кино, в нереальности, но именно сейчас, когда он заговорил, все наконец уверились, что он и есть живой солдат вражеской армии.

Егор впервые услышал тогда из уст немца подлинные звуки языка войны, нисколько не сходные с тем, что слышал в школе. В них была отрывочная жесткость, холодная раскатистость, было что-то от клацанья затвора, хоть немец, вероятно, всего-навсего просто благодарил бабу…

И чувство тогдашнее, раз возникнув, жило до сих пор и возвращалось, едва зазвучит немецкая речь. Обострило его еще случившееся чуть позже у той же теплушки…

Заметив издали, что баба кинула немцу картошку, боец побежал назад и закричал:

— Туды твою мать! Ты ково жа кормишь? Он, может, мужа твово убил, а ты кормишь! Мало ему, гаду, своей кормежки?

Оттолкнул бабу, та безропотно отошла.

— Он твово мужа убил!

Баба вздохнула и сказала самой себе:

— Может, мово так-то в Ярмании вязуть… Может, кто накормить…

— Да ты чего болтаешь, дура! — зашелся боец. — Да где мы их взяли, ты видала? Ничего ты, дура, не видала! Да там детишки пожженные лежат… — Голос у него оборвался, упер глаза в затвор винтовки и тихо: — Пожженные лежат, сам видал…

Все это промелькнуло в памяти, и Егор коротко рассказал новому своему знакомцу, и тот никак не мог понять, при чем здесь великие поэты…

Потом, подумав немного, жестко и тяжело ответил, что немецкие солдаты говорят на другом совсем языке — тот как пустая консервная банка или стреляная гильза… И отвечать им можно только из миномета…

С трудом, глухо рассказал, что сам из Орловской области и видел нынешних немцев… Все его родные погибли от них… На его глазах погибли. Сам чудом спасся…

Он еще сказал, что знает смерть и теперь ничего не боится…

С детства казалось, что все бессмертны. И вдруг — все погибли, в один миг. Об этом не расскажешь. Он узнал смерть и понял цену жизни, ее краткость. Понял, что в краткий этот промежуток надо сделать как можно больше, надо все силы вычерпать, рассчитать их и применить к главному…

Сейчас главное — воевать. Нужны одни знания — метко бить из миномета. И он научился этому делу. Потом, если останется жив, займется языками.

Парень замолчал, не мог уже вернуться к прежней теме, раздумывал о сегодняшнем… Но потом, без недавнего вдохновения, суховато сказал, что немецкий язык — только начало. Он нашел свой способ изучать языки, и после войны сразу же займется английским, французским, итальянским — это в первую очередь. Затем из европейских надо бы — шведский и норвежский… И уж после приняться за восточные — китайский, японский, арабский.

Это было удивление, откровение, открытие. Егор примеривал себя к его замыслам — и словно распахивались ворота, о которых никогда не подозревал. Конечно же сейчас, теперь надо думать о будущем… Никто, кроме тебя самого, не может его определить, и чем шире окинешь его сейчас, тем больше сможешь сделать! Если даже этот парень выполнит все наполовину — и то замечательно. Да, да, надо шире, смелей… И школьные заботы показались мелочью, пустяками перед простором, который сам можешь распахнуть…

Надо лишь найти окошечко в простор, первую щелку… У Егора не было пока ничего такого. Но сейчас это не огорчало особенно. Рядом сидел человек, с у м е в ш и й  найти, — значит, и он сможет.

А солдат говорит — давно не встречал, с кем так откровенно мог потолковать, какая это радость — о сокровенном сказать не таясь… За всю войну — второй случай… Первый был на Каме, на пароходе… С девушкой там познакомился. Плыли вместе двое суток — и все это время проговорили. Обо всем говорили и понимали друг друга совсем, до конца — полное совпадение, даже страшновато порой, словно угадывание мыслей… Он влюбился в нее сразу, и те двое суток были словно продолжение любви, потому что он все годы о такой именно девушке мечтал, в такой идеал был влюблен и не подозревал, что встретит наяву. Тем тяжелей расставаться. Она дала адрес, но он потерял и забыл. Пока война, долго пробыть с ней невозможно, а расставаться снова не хватит сил. Пока война, нельзя привязываться сердцем — слишком тяжко терять, кого любишь. Пока война, вообще ничего нельзя иметь. Вот у него сейчас шинель, вещмешок — и все; ни родных, ни дома, ни книг — ничего…

И Егор внутренне сжался, прохваченный ветром бесприютности, железной этой строгости. И собственная жизнь показалась совсем благополучной — и все трудности измельчились…

…Теплушку перестало бросать, поезд сбавлял ход.

В дверную щель прорезался слепяще-яркий луч луны и медленно пополз по теплушке, выхватывая куски одежды, мешков и лиц. Потом сузился, истончился и пропал.

Поезд вовсе сбросил ход. За дверью послышался лязг соседнего состава, шипенье паровоза, голоса.

Маша засуетилась, всхлипнула, завозилась с мешками.

— Фруктовая! Батюшки! А Сани-то нету… Головушка бедная… И я, дура, заспалась!

В теплушке началось перемещение к дверям. Выяснилось, что «пятьсот-веселый» простоит тут до утра, а отсюда вскоре пойдет поезд до Рязани-Второй — и надо поспеть на него…

Завизжала дверь, стали прыгать самые прыткие.

Егор наскоро попрощался с солдатом. Так и не увидел его лица и не спросил, как зовут… Надел мешок, помог Маше выволочь ее вещи.

Спотыкаясь о шпалы, подлезая под вагоны, пошли к станции. Луна светила как прожектор — каждый камушек видно. Маша погрозила ей кулаком. Они жались в тень вагонов — станция славилась облавами.

Но пришлось все-таки выйти на освещенную полосу между путями. Рельсы блестели нестерпимо. «Живей!» — прыгала Маша по шпалам. Там и сям темные фигурки тоже переметывались через светлое пространство, спешили к спасительной тени дальнего товарняка.

Сзади послышался топот.

— Господи, спаси! — не своим голосом выдохнула Маша. — За нами!..

Егор оглянулся: четверо солдат бежали следом. Не уйти. Мешок бьет по спине, да еще Санин вместе с Машей тянут за лямки.

Мигом догнали, окружили.

— Дяиньки, миленькие… — захлюпала Маша.

Ее не слышали.

— Где тут колонка?

— Воды где набрать?

Отлегло… Из эшелона солдаты…

— За станцией водокачка, там, родненькие… и колодец, дяиньки, миленькие… — Маша даже села на рельсы.

Один из солдат взял вдруг Егора за плечо и повернул к свету.

— Пчелин! Друг! Здорово! Ну встреча!

Малинин!.. Егор не мог опомниться. Малинин тиснул его, дыхнул махоркой, засмеялся удивленно и радостно: