Егор завидовал. Так свободно читать Гейне, поэта, которого и сам очень любил, и знал лишь в переводах… Но вместе с завистью и восхищением бродило тяжелое какое-то чувство, угнетало что-то, давило… Егор долго не мог понять, что же…
И нашел наконец, понял…
Само звучание немецкой речи было невыносимо. Звуки слов, кому б они ни принадлежали, будили сегодняшнюю боль… Егор вполне понимал разумом: стихи эти — совсем другое, иной мир, не касающийся нынешнего, но чувства пересиливали разум.
И сами собой звуки только что услышанных слов совместились с одним воспоминанием, с событием одним — там, в деревне, осенью сорок первого, незадолго до возвращения в Москву…
На станции — нескончаемый эшелон, занявший весь путь. Вдоль бежит боец с винтовкой наперевес и кричит столпившимся у одной из теплушек бабам, чтоб отошли. Бабы отступили на несколько шагов, но не уходят. Окно теплушки открыто, в нем — никого. Боец кричит на баб и криком своим привлекает всех, оказавшихся в этот час на станции. Егор тоже остановился, ничего еще не понимая. Потеснив кучку собравшихся, боец побежал дальше вдоль эшелона.
И тогда в окне теплушки показалась рука, потом другая. Пальцы ухватили край, напряглись, побелели в суставах, и вслед показалось что-то странное, серо-зеленое… Пилотка… Не наша пилотка… О, да это ж немецкая пилотка! Никто еще не видел немецкой формы, но все сразу поняли, кто там, в окне… Там немецкий солдат. Пленный немец.
И выглянул продолговатый лоб с жидкими, как бы прозрачными волосами, прозрачными бровями… Потом показались сероватые глаза и поглядели прямо в глаза собравшихся внизу.
Явление немца было поразительно, странно, притягивающе и ужасно, страшно, отвратительно. Трудно смотреть — и оторваться нельзя.
Казалось, подтягивается он бесконечно медленно… Появился прямой нос… Щеки в белесой щетинке… Бледные губы… Длинный подбородок… Появилась шея… кадык… расстегнутый воротник мундира…
Собравшиеся у вагона застыли, не веря еще в явь того, что видят. Они знали, что немцы взяли много их земли, что подходят сюда, немецкие самолеты каждую ночь воют над селом, пролетая на восток… Но в лицо они видели немца впервые… И видеть его было мучительно — и не смотреть на него было невозможно. Люди мерили сердцем своим каждый миг, который смотрели. Все движения немца — обычные движения человека, подтягивающегося на руках — выглядели как безмолвное действо, словно в них крылся тайный смысл, не доступный пониманию…
Люди отмечали каждую незначительную мелочь: овалы нечистых ногтей, длину пальцев, строчку пилотки и воротника, — и искали, пытались понять тайну этой неведомой еще силы, терзавшей их землю, их родных и хотящей добраться до каждого из них. В этом немце — возможно, самом ничтожном из солдат чудовищной армии — для них собралось все, обозначавшееся словом «война».
И странно: у собравшихся тут было любопытство, отвращение, брезгливость, гадливость, но не было еще злобы.
Стоило бойцу с винтовкой отойти, как баба в драном мужнином пиджаке порылась в кошелке, прикрытой мешком, достала большую картофелину, смело шаркнула к вагону и протянула немцу. Тот выпростал руку, она вылезла из рукава, мослатая в белесых волосках, потянулась к картошке, но достать не могла. Тогда баба осторожно, чтоб не задеть лица пленного, кинула клубень в окно, и было слышно, как картофелина стукнулась об пол.
И тут немец что-то пробормотал по-своему. Все услышали его голос. Ни на что не похожие чужие звуки, которые, как и весь он, значили одно: «война». До этого мига, пока он молчал, все происходило как бы в немом кино, в нереальности, но именно сейчас, когда он заговорил, все наконец уверились, что он и есть живой солдат вражеской армии.
Егор впервые услышал тогда из уст немца подлинные звуки языка войны, нисколько не сходные с тем, что слышал в школе. В них была отрывочная жесткость, холодная раскатистость, было что-то от клацанья затвора, хоть немец, вероятно, всего-навсего просто благодарил бабу…
И чувство тогдашнее, раз возникнув, жило до сих пор и возвращалось, едва зазвучит немецкая речь. Обострило его еще случившееся чуть позже у той же теплушки…
Заметив издали, что баба кинула немцу картошку, боец побежал назад и закричал:
— Туды твою мать! Ты ково жа кормишь? Он, может, мужа твово убил, а ты кормишь! Мало ему, гаду, своей кормежки?
Оттолкнул бабу, та безропотно отошла.
— Он твово мужа убил!
Баба вздохнула и сказала самой себе:
— Может, мово так-то в Ярмании вязуть… Может, кто накормить…
— Да ты чего болтаешь, дура! — зашелся боец. — Да где мы их взяли, ты видала? Ничего ты, дура, не видала! Да там детишки пожженные лежат… — Голос у него оборвался, упер глаза в затвор винтовки и тихо: — Пожженные лежат, сам видал…
Все это промелькнуло в памяти, и Егор коротко рассказал новому своему знакомцу, и тот никак не мог понять, при чем здесь великие поэты…
Потом, подумав немного, жестко и тяжело ответил, что немецкие солдаты говорят на другом совсем языке — тот как пустая консервная банка или стреляная гильза… И отвечать им можно только из миномета…
С трудом, глухо рассказал, что сам из Орловской области и видел нынешних немцев… Все его родные погибли от них… На его глазах погибли. Сам чудом спасся…
Он еще сказал, что знает смерть и теперь ничего не боится…
С детства казалось, что все бессмертны. И вдруг — все погибли, в один миг. Об этом не расскажешь. Он узнал смерть и понял цену жизни, ее краткость. Понял, что в краткий этот промежуток надо сделать как можно больше, надо все силы вычерпать, рассчитать их и применить к главному…
Сейчас главное — воевать. Нужны одни знания — метко бить из миномета. И он научился этому делу. Потом, если останется жив, займется языками.
Парень замолчал, не мог уже вернуться к прежней теме, раздумывал о сегодняшнем… Но потом, без недавнего вдохновения, суховато сказал, что немецкий язык — только начало. Он нашел свой способ изучать языки, и после войны сразу же займется английским, французским, итальянским — это в первую очередь. Затем из европейских надо бы — шведский и норвежский… И уж после приняться за восточные — китайский, японский, арабский.
Это было удивление, откровение, открытие. Егор примеривал себя к его замыслам — и словно распахивались ворота, о которых никогда не подозревал. Конечно же сейчас, теперь надо думать о будущем… Никто, кроме тебя самого, не может его определить, и чем шире окинешь его сейчас, тем больше сможешь сделать! Если даже этот парень выполнит все наполовину — и то замечательно. Да, да, надо шире, смелей… И школьные заботы показались мелочью, пустяками перед простором, который сам можешь распахнуть…
Надо лишь найти окошечко в простор, первую щелку… У Егора не было пока ничего такого. Но сейчас это не огорчало особенно. Рядом сидел человек, с у м е в ш и й найти, — значит, и он сможет.
А солдат говорит — давно не встречал, с кем так откровенно мог потолковать, какая это радость — о сокровенном сказать не таясь… За всю войну — второй случай… Первый был на Каме, на пароходе… С девушкой там познакомился. Плыли вместе двое суток — и все это время проговорили. Обо всем говорили и понимали друг друга совсем, до конца — полное совпадение, даже страшновато порой, словно угадывание мыслей… Он влюбился в нее сразу, и те двое суток были словно продолжение любви, потому что он все годы о такой именно девушке мечтал, в такой идеал был влюблен и не подозревал, что встретит наяву. Тем тяжелей расставаться. Она дала адрес, но он потерял и забыл. Пока война, долго пробыть с ней невозможно, а расставаться снова не хватит сил. Пока война, нельзя привязываться сердцем — слишком тяжко терять, кого любишь. Пока война, вообще ничего нельзя иметь. Вот у него сейчас шинель, вещмешок — и все; ни родных, ни дома, ни книг — ничего…
И Егор внутренне сжался, прохваченный ветром бесприютности, железной этой строгости. И собственная жизнь показалась совсем благополучной — и все трудности измельчились…
…Теплушку перестало бросать, поезд сбавлял ход.
В дверную щель прорезался слепяще-яркий луч луны и медленно пополз по теплушке, выхватывая куски одежды, мешков и лиц. Потом сузился, истончился и пропал.
Поезд вовсе сбросил ход. За дверью послышался лязг соседнего состава, шипенье паровоза, голоса.
Маша засуетилась, всхлипнула, завозилась с мешками.
— Фруктовая! Батюшки! А Сани-то нету… Головушка бедная… И я, дура, заспалась!
В теплушке началось перемещение к дверям. Выяснилось, что «пятьсот-веселый» простоит тут до утра, а отсюда вскоре пойдет поезд до Рязани-Второй — и надо поспеть на него…
Завизжала дверь, стали прыгать самые прыткие.
Егор наскоро попрощался с солдатом. Так и не увидел его лица и не спросил, как зовут… Надел мешок, помог Маше выволочь ее вещи.
Спотыкаясь о шпалы, подлезая под вагоны, пошли к станции. Луна светила как прожектор — каждый камушек видно. Маша погрозила ей кулаком. Они жались в тень вагонов — станция славилась облавами.
Но пришлось все-таки выйти на освещенную полосу между путями. Рельсы блестели нестерпимо. «Живей!» — прыгала Маша по шпалам. Там и сям темные фигурки тоже переметывались через светлое пространство, спешили к спасительной тени дальнего товарняка.
Сзади послышался топот.
— Господи, спаси! — не своим голосом выдохнула Маша. — За нами!..
Егор оглянулся: четверо солдат бежали следом. Не уйти. Мешок бьет по спине, да еще Санин вместе с Машей тянут за лямки.
Мигом догнали, окружили.
— Дяиньки, миленькие… — захлюпала Маша.
Ее не слышали.
— Где тут колонка?
— Воды где набрать?
Отлегло… Из эшелона солдаты…
— За станцией водокачка, там, родненькие… и колодец, дяиньки, миленькие… — Маша даже села на рельсы.
Один из солдат взял вдруг Егора за плечо и повернул к свету.
— Пчелин! Друг! Здорово! Ну встреча!
Малинин!.. Егор не мог опомниться. Малинин тиснул его, дыхнул махоркой, засмеялся удивленно и радостно: