В пору скошенных трав — страница 52 из 70

Пересек Базарную площадь с единственным в селе двухэтажным домом и разбитым керосиновым фонарем на столбе. Вышел на свою улицу, и сразу вспомнилось былое, зачеркнутое войной.

Вот крылечко Толи Фомина… Собирались тут по вечерам. Он где-то теперь на Дальнем Востоке… Вросшая в землю избушка Коли Попова… На Четвертом Украинском фронте… Каменный дом Вити Романова… Тоже на фронте, но неизвестно где… Потом Коля Карманов… Прислал письмо из-под Ленинграда… Вася Кудряшов… Танкист… Где-то на юге… Никого из поулошных друзей не осталось.

Перепрыгивая колесники да лужи, подошел к дедову дому. Как почернел он, присел к земле, нахохлился… Лишь тополь у крыльца еще шире заветвился… И скворцы уже начали свой пересвист и верещанье…

Подгнила ступенька… С двери совсем облезла краска; латунная ручка позеленела, едва держится на ржавых гвоздях.

Постучал, подождал и, перегнувшись через городьбу палисадника, стукнул в раму окна, за которым спали старики.

В пыльном стекле прорисовалась ладонь и борода. Дед что-то сказал бабушке, закашлялся, закряхтел. Скрипнула дверь в сенях, стукнула задвижка.

— Э-э-э… Да никак соко́л приехал!

Прижался колючей бородой к щеке.

Крепко пахло пчелой, медом, еще чем-то вкусным и забытым, и узнавались голоса половиц, по которым шли.

В рассветной мути посреди кухни стоит бабушка. Повязанное платочком, круглое лицо ее морщится, губы дрожат, она беззвучно плачет и прижимает внука к мягкой груди. Егор узнает единственный далекий запах бабушки, медово-молочный, мятный, он оттуда, из детства.

— Ну, мать, вот и соко́л приехал, — весело говорит дед и берет Егора за плечо. — Покажись-ка на свету, как ты выглядываешь?

Выставив бородку, дед снизу вверх глядит на Егора.

— Похудал… Совсем тощой… А високой-то, мать, погляди, как вырос — прямо с дядю Петра…

Егору почудилось — дед проваливается куда-то вниз и изба поворачивается… Зная уже это свое состояние, он с усилием шагнул к лавке и сел… Дед, кажется, ничего не заметил. Первый раз за всю дорогу такое… Хорошо, что дома…

— Мать, собирай-ка нам чего-нибудь… Надо малого кормить.

Отдышавшись, Егор снял плащ и присел к окну около стола, где всегда было его место. Навалившаяся слабость не давала шевельнуться. Откинулся к стене и смутно видел стариков, суетившихся у печки. Голода он не чувствовал — верней, голод был так велик, что заполнял его целиком, и поэтому есть не хотелось.

Он уснул сидя. Крепко уснул. Дед разбудил его, и Егор с удивлением обнаружил, что полулежит на подоконнике и лавке. Красные лучи пронизали кухню, играют в пару яичницы и слепяще ломаются в самоваре.

Увидев яичницу, Егор взял подвернувшуюся под руку ложку и стал быстро черпать со сковородки, пока не съел до конца.

Бабушка поставила перед ним чашку жидкой пшенной каши — кондёра, любимой дедом и потому навсегда прозванной «дедовой кашей»; и Егор, не выпуская ложки из рук, тотчас принялся за кашу, вычерпал до конца, попросил еще…

Бабушка взяла чашку и собралась накладывать, но дед ее удержал:

— Погоди, мать, не объелся бы малой-то… Больно уж слабой да тощой… Погоди, пущай немножко отойдет… — И наклонился к Егору как к маленькому: — Ты, соко́л, вот что: попей чайку да иди спать. От еды пока воздержись… Еда не убежит…

Егор не спорил. От съеденного и усталости так разморило — впору лечь на лавку и уснуть.

Смутно вспомнилось: двоюродный брат, когда вывезли из блокадного Ленинграда, объелся и умер… Егор понимал, что сам не из блокады и не так голодал… Но слова деда и это воспоминание убедили: пока есть не надо…

Выпил большую чашку чая, заваренного на мяте, — и совсем осовел.

На карачках — не мог распрямить ног, — как сидел, так на согнутых и поковылял из кухни в горницу, за занавеску к кровати…

Не помнил, как разделся, лег — и уже во сне слышал: бабушка укрыла теплым, пахнущим воском одеялом.

27

…Сонный полубред-полубеспамятство; явь мешается с видениями и воспоминаниями. Бабушка села в ногах — поправлять одеяло, но место ее постоянно занимал кто-то другой, чаще почему-то Иван Иваныч Усов, заводской учитель Егора. И сразу становилось холодно, и в глазах — стеклянный фонарь цеха с отблесками прожекторов. Егор выглядывает из-под ледяной станины, и в пролете ослепительно горит зажигалка… Он вскакивает и видит вместо Усова — бабушку.

А потом на станции будто… Его вывели из вагона, и около уже стоят дед, бабушка и Витя Амелькин, одноклассник по деревенской школе. И у них санки, и Егор не может понять, зачем же санки — ведь они вещей никаких не привезли — не успели собрать, так спешили… Они идут вдоль платформы, и ему трудно идти. Бабушка и мама говорят, чтоб он сел в санки. И стыдно, и идти не может, и хорошо ехать в санках… Витя спрашивает, куда его ранило, и разочаровывается, узнав, что друг вовсе не ранен, а всего-навсего простужен и приехал после болезни на поправку…

И еще… Тот день… Утро самое… Ветер; и небо в облаках. Егор с отцом идут по саду. Отец вчера приехал к ним в отпуск и еще не видел сада. И вот они возвращаются. И вдруг навстречу по дорожке — Нюшка Полина, соседская девчонка… Смело подбегает к отцу, которого всегда побаивалась, а тут громко, вызывающе кричит странную нелепицу, трудно даже понять, как ей в голову взбрело. «Война! — кричит. — Немец Киев бомбил сегодня в четыре утра…» Отец переспрашивает, и она повторяет и добавляет еще, что ходила за хлебом в Базарную — и там бабы сказали. «Ах, бабы сказали», — говорит отец с недоверием. Нюшка странно на него посмотрела, усмехнулась и убежала.

И сразу навалилась тяжесть, словно облака огрузли и придавили плечи, подогнули к земле. Отец взволнован, расстроен, он говорит: договор о ненападении… немцы пунктуальны… Нюшкины слова — бабьи сплетни, а сам почти бежит к дому. Киев бомбить… Это же невероятно! Черт знает, кто мог такое придумать… Но Егор с болью понимает, что бабы в Базарной такого придумать не могли… И он говорит об этом отцу, и отец слушает его как взрослого, впервые как взрослого… И соглашается, и говорит: надо сейчас же возвращаться в Москву. Было девять утра — значит, война шла уже пять часов… Отец уехал, а они с мамой только в ноябре… Московская школа была занята под госпиталь… И не до учебы в ту страшную осень.

Потом — воспоминание, переходившее в сновидение, яркое, как явь… После болезни Егор сидит в тепле, в горнице, и смотрит в окно… В вечерних сумерках закипает метель. За снежной провертью еле видна соседская изба. Раздерганная солома на крыше, черные стропила… Один вид этой крыши вызывает, тяжелую тоску…

Егор вглядывается в снежные промельки… Постепенно за движением метели становится различимым другое движение… В каком-то месте улицы снег начинает сгущаться, сворачиваться в столб, и столб этот, плотный, почти непрозрачный, плывет мимо, четко обозначаясь на темной соседской избе… Миновав ее, он скользит на пустошь, удаляется и долго еще видится вдали. За ним появляется другой столб и тоже медленно, словно независимо от метели, которая летит впромельк, плывет около соседской избы… Выйдя на пустые огороды, он удаляется вслед за первым, то же вполне еще видным… Потом — третий, пятый, десятый…

Егор приглядывается и начинает различать в снежных столбах фигуры людей… Они слегка пригибаются, и он понимает, что это солдаты в маскхалатах… Огромные, под самое небо… Один за другим скользящие на запад… Вдали они выстраиваются в цепь и все ниже пригибаются к земле. А рядом по улице идут новые и примыкают к далекому строю…

Теперь под их белыми халатами различается оружие… И вот лица проглядывают из капюшонов… Он всматривается… И узнает школьного друга Вильку Волжского, погибшего этой осенью под Волоколамском… Из всех знакомых он первым погиб. И теперь медленно, отрешенно скользит мимо, не опуская взора, глядя только вперед… Край белой каски и его профиль… Он удаляется, Егор смотрит вслед, не упускает, пока видит его в ряду других… А мимо все идут, идут… Все идут, идут… Идут, и уходят, и пропадают вдали…

28

Он проснулся утром. В избе тихо. Егор впервые по-настоящему очнулся от бреда, опомнился, почувствовал, что совсем отошел… Пора вставать.

Поднялся с кровати.

Ноги держали, и голова не кружилась. Оделся, подошел к кухонному окну. Пасмурно. Мельчайший дождь, и курганчик совсем зеленый, сочный, какой бывает лишь раз в году, весной, когда глаз еще не привык к зелени и радуется ей.

Вышел в теплый пар, в банную березовую туманность, заполнившую пчельник. Уже выскочили завертыши листьев, и земля крепко дышала перегноем, и ульи нетерпеливо гудели — на летках толпились пчелы, ждали солнышка.

Присел на ступеньку, придышался, пригляделся; побрел в огород. Возле омшаника дед вскапывал первую грядку, лопата еще не отчистилась, и на ржавь лип суглинок.

— Э-э… никак соко́л вышел! А я вот от нечего делать… Сыра еще земля, тяжела… Да скоро полегчает…

Егор попросил лопату, но дед не дал и сам копать перестал… Скворцы пересвистываются, курлыкают, мяучат по-кошачьи. Егор смотрит на вершинку яблони, откуда поет птица, сам будто летит вверх — так невесомо тело и так легко в весеннем пару.

Под навесом омшаника дед набил трубку самосадом, чиркнул кресалом, с одного раза ловко поджег трут, запрятанный в немецкую гильзу, пыхнул горько-сладким дымком.

— Ну, соко́л, чего там, в Москве, слышно про конец войны? Погнали-то немца шибко. В Румынию вошли — вон ведь как… Вроде только при Суворове наши туда заходили?.. Так чего у вас говорят?

Егор не сразу ответил. Что ж действительно говорят? Что такого, чего дед не слышал здесь?..

И почему-то вспомнилась учебная тревога в школе, и свежие надписи «газоубежище» на стенах, и разговоры о том, что перед концом фрицы могут… И он рассказал деду — и от собственных слов пожухла радость весеннего дня. Егор сгорбился, поднял воротник плаща.

— Чего под дождем стоишь? Иди под крышу.

Похрипывая трубкой, дед посторонился и оглядел внука новым каким-то взглядом.