Среди всех уже перенесенных испытаний, когда виделся конец, когда наступление пересекло рубеж страны, ожидание коварства, последнего подлого удара было нестерпимо, одна мысль об этом бередила сердце.
Дед присел на корточки, прислонился к двери омшаника, долго смотрел вдаль, за речку, где зеленел склон.
— Я немцев видал в ту войну… И на фронте… Да и тут были пленные… Что сказать? Люди как люди.
Облачко махорочного дыма долго висело в тихом воздухе, пока не изредилось под дождем.
— …Одного, помню, принесли в лазарет… Вся голова разворочена. Я санитаром был, помогал фельдшеру… Так, поверите ли, мозгов у раненого этого пригоршни две выгребли… Да, две пригоршни… Потом, конечно, рану промыли, зашили… И ведь какая штука — немец поднялся, присел на скамейку, дали мы ему самокрутку, покурил с нами, сказал, откуда родом… Да-а-а… Что семья есть, сказал… А ночью, понимаете ли, помер… Если б сам не видал — не поверил бы: совсем, почитай, без мозгов, а разговаривал… Да-а-а… И газы они тогда пускали… Но такого, как теперь, что-то не слыхать, чтоб чинили. Вовсе озверели. Чего натворили по всей земле… Хуже Мамая… Будто мозги им Гитлер вышиб, как у того немца, и г. . . в башку насовал.
Дед докурил трубку, постукал о кирпич. Снизу вверх посмотрел на Егора.
— Я полагаю, соко́л, хотеть-то они насчет газов, может, и хотят, а сделать — руки коротки. Авиация у нас нынче больно уж сильна. Не допустят их. На деревни, конечно, сбросить могут, а до городов, и до Москвы особенно, не доберутся…
Так долго рассуждал он под мельчайшим дождичком и о втором фронте, и о Рузвельте, и о Черчилле, но главное — о нашем наступлении и о видах на урожай в этом году, ну и само собой о пчеле, очень удачно перезимовавшей…
29
И радостно, и грустновато… Школа вдали темнеет на пустыре. Что-то в ней осталось от тех осенних дней… И небо низкое, пасмурные облака, и бревна, почерневшие от дождей… Все как т о г д а…
И не весенний ветер, а сквозняк в темном классе… Выбитое окно, которое некому чинить, не до него… На партах неверно посвечивают, пригибаются огоньки моргасиков… Эти фитильки, вставленные в пузыречки с керосином, впервые тогда появились и светили всю войну…
Учитель, одетый в казакин, похож на крестьянина, и странно видеть его очки в тонкой оправе.
Эвакуированные москвичи впервые в сельской школе; на душе неприкаянно, холодно, и думается вовсе не об уроках…
— Полечу я кукушкой по Дунаю… — Незнакомая девочка из интерната читает с чистым московским выговором, который сразу слышен даже по сравнению с речью учителя, и уже это само по себе наводит грусть. У девочки светлые косы, которые кажутся золотыми в красноватых отсветах моргасиков. Егор не видит ее лица, но по голосу знает — оно прекрасно. Она должна быть похожа на Ярославну…
Она читает, и голос все выше, выше… И вдруг замолкает, опускает книгу.
Учитель спрашивает, почему она замолкла; если плохо видно, можно сесть поближе к моргасу.
И девочка почти шепотом — про какой-то дом в переулке, разбитый немецкой бомбой, что там, под завалами… И замолкает, садится, книгу закрывает… И все молчат.
Девочку звали Вера Царевская. Она вправду отличалась какой-то снежной красотой. Вскоре она уехала с интернатом дальше на восток. Егор никогда ее больше не видел.
Сам он собирался тогда в Москву и не знал, что кончать восьмой класс приедет сюда же и деревенские одноклассники помогут в два месяца догнать все упущенное из-за болезни…
Ступеньки широкого крыльца заляпаны глиной. Коридор такой знакомый… И в углу еще стоит ржавый плуг… Его притащили в ту осень, в сорок первом… К обычным урокам прибавились тогда два новых: основы сельского хозяйства и военное дело… Предплужник, лемех… стебель, гребень, рукоять… Каждый день восемь уроков…
Дверь их класса… Восьмерка на дощечке… И Егор соображает, что дверь эта была тоже т о г д а… Теперь их дверь вот — с дощечкой «10».
Налево — учительская, и через нее вход к директору… Длинный стол, деревянный диван у стены… Пусто… Все на уроках… «Директор». Егор стучится в дверь. Никто не отвечает… Вдруг дверь распахивается… Дмитрий Потапыч… Сам…
— Пчелин? Ты как сюда попал?
Он, видно, сильно болеет… Лицо совсем зеленое. Согнулся, пальто болтается, как чужое… Из писем Вити Амелькина Егор знал, что директора призвали в прошлом году в нестроевую, но там разыгралась язва, и его вскоре демобилизовали по чистой.
На лице Дмитрия Потапыча боль не стирается даже улыбкой. Егор удручен и не сразу может сказать о своей просьбе. Директор заметил это, слегка обнял, увел в кабинет.
Все оказалось очень просто — после звонка можно идти в класс. Там всего одиннадцать учеников, он — двенадцатый для ровного счета.
И перемена уже началась. Егора окружили. Почти весь класс — девушки, один паренек — Виктор Амелькин…
Два года минуло… А мгновеньями кажется — вышел из класса и тут же вернулся — так сразу, с лёта узнаются лица, повадки и голоса. И знакомы все, и в каждом лице что-то новое, почти взрослое, незнакомое и притягательное незнакомостью… И так пронзительно проглядывает тогдашнее зимнее настроение, забота о нем, полуживом, отставшем ученике, забота этих девочек, а теперь девушек, и единственного среди них паренька Вити Амелькина…
И возвратившись из сорок второго в нынешний день, Егор с удовольствием отметил, что нисколько не смутился, не стушевался, хоть давно отвык от девичьего общества, учась в мужской школе. Обнял бы всех, расцеловал знакомые лица…
Лишь одна девушка незнакома, но она где-то поодаль, и Егор не мог понять, из их она класса или случайно здесь… Где-то, пожалуй, он видел ее раньше… Где же?.. Чуть приметно раскосый разрез глаз, по-мужски подстриженные волосы, гимнастерка, перехваченная офицерским ремнем… Нет, пожалуй, не видел…
Она изредка посматривает, и во взгляде ее что-то вроде легкой усмешки, и Егор постоянно этот ее взгляд чувствует, и это единственное, что его смущает и настораживает.
Зазвенел колокольчик в конце коридора.
Как когда-то, садится на заднюю парту к Амелькину. И опять переносится в весну сорок второго — так поразительно все совпадает: и парты заняты те же, и в окне зеленая пасмурность, и сам едва сидит от слабости, от волнения, от радости возвращения в школу…
Только вот теперь впереди, у окна, эта незнакомая девушка в гимнастерке… Она изредка оборачивается назад к подруге и мельком, вскользь посматривает на Егора. И тот старается не пропустить случайный ее взгляд, хоть и угадывает за ним легкую снисходительность.
В ее лице есть что-то неправильное, какая-то смещенность. Не понять, в чем… Наверное, глаза с чуть скошенным разрезом… Или немного курносый для чистого овала лица нос?.. Но в смещенности этой — живость, и лицо всегда новое, и нельзя оторваться… Егору стыдно перед Лялей — воспоминание покалывает, скребет — и не может переломить себя, глаза сами убегают к окну, к передней парте…
Виктор тут же замечает и подшептывает, что девушку зовут Галя Куравлева… Она училась в девятом, когда они были в восьмом… Егор сразу ее припомнил. Конечно же на переменах ее видел! Если б не гимнастерка и не мужская стрижка — тотчас бы узнал! Она, оказывается, в госпитале работала, в Рязани, и прошлой осенью вернулась в школу…
30
Последний экзамен прошел.
И вот их класс. И уже не их… Они стоят растерянно, видят парты, стены, доску с ненужными уже записями, пустошь за окном, дальний лес…
И тут, нарушив тишину и растерянность, Галя вскочила на парту и пишет что-то карандашом на бревне стены… Рука по локоть вылезла из рукава гимнастерки; на губах не то улыбка, не то проглоченные слезы. Написала, спрыгнула и отошла к окну.
Виктор не замедлил забраться на ту же парту и, поправив очки, прочитал тонким срывающимся голосом: «Здесь прошло наше детство»…
И только сейчас, когда Амелькин слова эти прочитал, Егор впервые понял смысл произошедшего. И от того, что написала эти слова Галя, пронзительность понятого еще острей. И Галя отдаляется, она мудрей их…
Она нравится, даже очень, но сказать, что влюбился, Егор не мог бы. Он постоянно думал о Ляле, и любовь берег, и скучал, и ждал встречи… Назвать это увлечением тоже нельзя, самое слово претило, что-то в нем случайное, легкомысленное… Тут скорей вроде любования издали. Их разделяло расстояние умудренности и пережитого, которое невозможно перешагнуть. Расстояние это всегда обозначалось легкой, почти неуловимой снисходительностью, сквозившей в ее отношении к Егору.
Виктор постоянно подшептывал про нее какие-то догадки, полусплетни какие-то… Он по-щенячьи в нее влюбился и мстил ей за равнодушие, верней, за ровное, просто как к однокласснику отношение. Рассуждения повторялись одни и те же… Не так-де просто вернулась она из госпиталя в школу… Тут не обошлось без «романа» и всего «протчего»… Так он плел. Егор ему не верил и не слушал, а потом стал обрывать. Виктор обижался, уходил, чтоб тут же вернуться и начать все сначала.
От россказней этих Галя не теряла ничего, напротив, сделалась в глазах Егора еще значительней и отдаленней. Милая живость лица и женская законченность ее принимались еще острей и безнадежней…
А если что и было у нее, так и должно быть — она же старше. Но б ы л о не так, как Витька плел. То есть все, может, и так, если в лоб, голо. Но внутренне, по ее понятию и по нынешнему пониманию Егора, — вовсе не так и совсем не в том смысле, который вкладывал в свои сплетни Амелькин… И вообще — что было, пусть было. Прошлое не возвращается, не переделывается, и человек всегда, каждый день — другой.
Она приходила утром в класс, и солнце освещало ее сбоку, и даже выражение лица никогда не повторялось — всегда новое, и гимнастерочка так отглажена щегольски, будто каждый день — новенькая, и широкий ремень поблескивает, запах кожи доносится через класс — новенький совсем офицерский ремень. И вся Галя каждое утро — другая, и нет в ней никакого «прошлого». Просто она пережила больше — и поэтому в улыбке ее и в гол