В пору скошенных трав — страница 58 из 70

Завьялов разлил водку, придвинул Егору стакан и невиданную по щедрости закуску.

— Ну, давай, Егоров, за встречу нашу необычайную! Давай, брат! — Одним глотком опорожнил стакан, зажмурился, вяло поддел ломтик шпига и отложил…

— Так давай, Егоров, за встречу-то надо…

Егор поежился — от запаха водки воротило…

Капитан не настаивал.

— Как хочешь. Твое дело. Можешь не пить, но  з а к у с и т ь  ты должен, иначе меня очень обидишь. Бери вот сало, хлеб… что есть… «Все мое — твое». — Закрыл глаза, потер лоб и тихонько себе самому шепнул: — Ты ведь так говорил…

Егор положил на хлеб ломтик сала, откусил… и уже не мог оторваться. Взял еще… И тут Завьялов открыл глаза.

— Егоров… Экономию разводишь?..

Схватил финку, развалил буханку вдоль на три толстых ломтя.

— Это ж Алла резала такими лимончиками… Я тебе сейчас по-нашему, по-фронтовому…

Вывалил полбанки сала, пригладил финкой.

— Ешь, Егоров, ешь, брат…

Опять закрыл глаза, откинулся на стуле, словно бы уснул.

Егор смолотил половину и обдумывал, как взять домой остальное. Хотелось неожиданный этот пир продолжить с мамой и бабушкой…

Но здесь репродуктор, едва скрипевший в углу и который они вполуха по привычке слушали, прошипел, что вскоре через Москву проконвоируют шестьдесят тысяч немецких военнопленных — солдат, офицеров и генералов…

Егор поднялся.

Капитан сжал голову руками.

— Идешь смотреть? Иди, иди… Я насмотрелся… Да и боюсь нарушить Женевскую конвенцию… Костыли об них поломать… — И, не открывая глаз, страшным голосом заорал, завыл: — Мать их в бога-душу!..

38

Довольно много народу торопилось к Красным воротам. А на площади и по Садовой — две стенки людей со свободной полосой посреди улицы.

Жарко, но каждый лезет на самый солнцепек, поближе к середке. Постепенно и Егор пробрался в первый ряд.

Там в да́ли Садовой, в мареве асфальтовом, пустая полоса между стенками зрителей вдруг заполнилась чем-то серовато-голубоватым, едва заметно пульсировавшим… И не сразу понялось, что это и есть немцы… Не разобрать еще фигур… Просто в разношерстную толпу вклинилась инородная масса, протянувшаяся от Склифосовского к Спасским казармам и дальше…

О н и  довольно быстро приближались… Вот уж напротив Орликова переулка… Поднимаются к площади…

И уже различима первая колонна — и первый ряд… Уже можно сосчитать: они идут человек по двадцать в ряду… Вместе с ними приближается гул толпы, волна голосов, крика, говора и мальчишеского свиста.

И вот они рядом…

Видны лица… Лица?.. Глаза, носы, рты… Но воспринимаются они не как людские черты… Как подобия… Как ряд масок чужих, враждебных и отвратных… Масок самой смерти… Сама смерть в тысячах ликов идет по Москве… Но сила ее и грозность ее раздавлена. Смерти этой не боишься, и все ж видеть ее тяжело, и на душе — гадость.

Рядом с колонной, почти незаметные и редкие, вышагивают конвоиры, держат наперевес винтовки с примкнутыми штыками. Да еще кавалеристы медленно продвигаются на лошадях вдоль шеренги. Они вроде бы даже без оружия… И этих немногих наших солдат теперь достаточно, чтобы сдержать бесконечное шествие врагов.

Глядишь на фашистов — и чувствуешь, что самый лучик, идущий от глаз твоих и прикоснувшийся к ним, пачкается, марается в мерзости, в пакости, и хочется оттереть, отмыть глаза…

Это, наверное, потому еще, что лица их черны от загара и пыли, заросли щетиной… Есть и гладковыбритые, вымытые, прилизанные, но они — не менее грязны и мерзки.

У большинства на головах пилотки, фуражки, и немцы сохраняют неизменный вид фашистских солдат, и одно это их обличье отвратно.

Некоторые прикрываются от солнца носовым платком или куском маскировочной сетки. Один фриц в соломенной тюбетейке — единственное яркое пятнышко в мутно-сером потоке.

Иные идут босиком, перекинув через плечо кованые ботинки. И в этом тоже гадостность — мерзко видеть их грязные ноги, словно бы оставляющие следы на асфальте Садовой…

Общее у всех — к поясу привязан котелок или консервная банка и у всех как у одного из левого кармана френча торчит деревянная ложка.

И все на подбор — упитанные, гладкие. Нет ни одной изможденной физиономии…

Лица же в толпе зрителей худы и истощенны.

Но это не воспринимается как контраст — это граница двух несравнимых стихий. Морды фрицев, их сытость и гладкость принадлежат им так же, как ненавистные пилотки, фуражки, френчи, — и никто не хочет с ними ни в чем равняться…

Потом, по мере того как немцы колонна за колонной проходили через площадь и сворачивали вниз к Каланчевке, к вокзалам, просмотрев сотни и тысячи лиц, Егор начал отмечать про себя среди пленных среднего возраста, которых большинство, немногих совсем молодых, которым лет по семнадцать-восемнадцать… Взгляд выхватывал их из колонны и не отпускал… Они рядом, но стена войны и ненависти напрочь отделяет, отстраняет их в жуткий мир, из которого они появились, эти «гитлерюгенды»… И от того, что они твои однолетки, стена эта видна особенно остро и больно. Есть какая-то труднопонимаемая данность, невероятный факт в том, что они, выросшие в глубине Германии, недавно еще оравшие свое восторженное «хайль Гитлер», сегодня утром проходят по Красноворотской площади, в двух шагах от тебя, от твоего дома…

Пленные молчали, редко-редко кто перекинется словом; одни шли глядя прямо перед собой, другие — под ноги, но никто не смотрел в сторону, ни один не встретился взглядом со стоявшими по краю…

От колонны доносится запах как бы от стада животных или как в цирке… Это нисколько не удивляет, напротив, запах принимается с естественностью — он и должен быть таким… Фашисты…

Вон тот, с краю, краснохарий в пилотке, идет уставившись в пространство… Рукава закатаны под локоть… Здоровенные рыжеволосые руки, на которых закаменели мозоли от автомата… Чем иным может от него пахнуть?

Старик дернулся из толпы к конвоиру:

— Откуда стадо гонишь, сынок?

— С Первого Белорусского, — охотно, не отрывая глаз от пленных, ответил солдат.

В толпе засмеялись.

— Да бейте же их! Бейте! Люди! Бейте их! Чего глядите?! — истошно заверещала недалеко от Егора седая женщина, только что пробравшаяся вперед. — Бейте! Бейте! Бейте!.. — Закинула худые кулаки, затрясла над головой, упала на асфальт…

Ее подняли, вывели из толпы.

Вот и последняя колонна. Последний ряд.

Следом ползут поливальные машины, в нос ударяет хлорной известью. И простая эта мера предосторожности принимается собравшимися как достойное и единственно верное завершение всего увиденного.

39

Здание университета на Моховой ничем не отличалось от других. Грязно-серое, в черных потеках и белесых пятнах отбитой штукатурки, в разводах облупившейся камуфляжной краски. Но сейчас оно вдруг осветилось иным светом, выдвинулось навстречу — и Егор увидел его как бы отдельно от остальных и не сразу решился перейти Манежную площадь.

Там, в углах темноватого двора, призрачно проступили, едва намеченные серым по серому, каменные Герцен и Огарев…

Егор знал, что они здесь учились, но книжное это знание никогда не соотносилось с реальностью, а сейчас они одновременно с ним тут оказались и соединились с этим зданием, с этой дверью, в которую когда-то входили, с этими окнами, в которые некогда смотрели…

Какой-то миг он пробыл с ними — и вернулся в этой серый день июля сорок четвертого года… На двери кусок оберточной бумаги с чернильным объявлением… Чугунная лестница… Сыроватая полутьма… Приемная комиссия на втором этаже… Под тусклой лампочкой в коридоре — список документов… Аттестат… Красным карандашом подчеркнуто слово «подлинник»… Его-то как раз и не было, не прислали еще из деревни, была справка.

Вошел в комнату с огромными окнами, показавшуюся неоглядной, и не вдруг отыскал какую-то очень уж простецкого вида тетушку, сидевшую за пустым с чернильными пятнами столом…

Егор не сразу смог ее спросить… Ведь только что были Герцен и Огарев… И рисовались какие-то бородатые в золотых очках и сюртуках… Эта же смахивала на уборщицу… Может, и есть уборщица?.. Егор хотел уже выйти в коридор, подождать кого-то настоящего; и тут она сама спросила, и, услышав ее голос, он понял: она настоящая. И показал справку об окончании — нельзя ли подать заявление, а потом заменить подлинником?

Женщина, ему показалось, несколько подозрительно даже на него взглянула и отчужденно бросила, что нельзя. Этот ее взгляд и голос очень задели, почти обидели, и Егор поспешно вышел.

40

Он брел по городу, и оказался на Арбате, и понял, что идет к Ляле. Он все откладывал, пока суета и дела… Сейчас освободился — и ноги сами пошли.

Она представилась ярко и ясно, и голос зазвучал, и Егор с нетерпением поспешил, радостно ощущая единственность чувства к ней, волнуясь, позабыв все остальное.

Вот и дом ее… В окно заглянул… Оно показалось нежилым, пыльным… Там изнутри — плотные занавески задернуты наглухо. И уверенность, что увидит Лялю, сменилась тревогой. С предчувствием тяжелым вошел в парадное, без всякой надежды позвонил…

Долго ждал, пока за дверью послышались шаги… Похожи на Лялины… Но он не давал воли надежде.

Щелкнула цепочка. В приоткрытой двери — ее лицо… Егор смотрит — и не верит.

— Егорушка! Ты? Боже, как я испугалась! — Захлопнула дверь, сняла цепочку. — Кто ж это, думаю, в такую рань?.. Ну, заходи же скорей. Здравствуй.

Прижалась как-то незнакомо, подставила щеку… Егор не понял, что для поцелуя, и не поцеловал, конечно, а когда понял, очень смутился. И не покидала тревога, волнение лихорадочное, даже озноб какой-то…

Ляля вела его по темному коридору, и ему казалось — все мутится, расплывается, и сама она нереальна, сейчас рассеется…

В знакомой узкой комнатке полутьма от тяжелых занавесей. Белое пятно неубранной постели.

Они прошли в соседнюю большую комнату, где Егор никогда не бывал — на зиму она запиралась, чтоб не топить.