В пору скошенных трав — страница 8 из 70

Из крушины, бузины да бычьего рога старый Симон выделывал рожки, дудки, жалейки, свистульки; из клена выстругивал колотушки для ночных сторожей, трещотки для забавы. И на всем сам играл, потешал по праздникам честной народ. Играл не просто — с причудами, с коленцами смешными: возьмет в рот сразу жалейку и рожок, заведет шуточную на разные голоса, а потом глядь — мигом перекинул, взвизгнули потешно немудрящие инструменты — и Симон уже на свистульке с дудкой наяривает да в придачу еще вертит трещотку.

В будни придумывал он забавы для детишек, потеху для взрослых. Сидит за своим делом зимним вечером час, другой. Потом разогнется, отложит инструмент, выйдет потихоньку из избы… И вдруг дверь распахивается — за облаком пара показывается в ней голова старого мерина, который осторожно входит, кивает и говорит густым голосом:

— Бог на помочь!

Дети визжат от радости, бабы расправляют усталые спины, смеются. Симон берет ребятишек и по очереди сажает на спину мерина. Тот тоже с удовольствием принимает игру — ни ногой не переступит, ни мышцей не поведет. Ребятишки облепляли его со всех сторон — карабкались по ногам, цеплялись за хвост и гриву, а он лишь легонько поматывал головой.

— Серко, скажи еще! Скажи! — просили дети.

— Дай хлебца, — густо говорил «мерин», сорвавшись на голос Симона, и получал посыпанный солью ломоть.


Не мудрено, что дед Касьян все умел и все делал весело, все получалось у него легко, играючи — фуганок сам летал, дед лишь следил, чтоб вовсе не улетел, и слегка придерживал; пила сама вгрызалась в дерево — дед лишь вел ее; топор сам обкусывал колья — дед только помогал ему правильно опускаться…

Наступил день, когда Митя, проводив деда на работу в больницу, с опаской вернулся во двор, подобрал валявшуюся в углу почерневшую дощечку, впервые сам зажал в верстаке, выбрал рубанок поменьше и, высунув язык, с трудом повел по краю…

И тотчас этот заусенистый, грязный край посветлел, запестрел чистыми срезами светлого дерева. Это было чудо и радость. Бросовая дощечка на глазах преобразилась. Митя судорожно продолжал, возбужденный радостью и напряжением. Рубанок срывался, соскальзывал или так впивался, что не сдвинешь… И тут Митя припомнил, как ведет его дед — с размаха, сразу по всей доске. Попробовал — и тотчас из прорези выскочила длинная стружка, а край досочки целиком засиял как новенький. Незнакомая, крепкая радость спирала дыхание, кружила голову.

Но радость не бывает без огорчений. На другой стороне дощечки таился подвох: рубанок на что-то наткнулся и не хотел идти… Там оказался остаток ржавого гвоздика. На ноже появились две выщербины. Митя перепугался, поскорей положил инструмент на место, дощечку сунул в уголок.

Весь день и особенно вечер, когда дед вернулся с работы, были мучительны. Митя все ждал, что проступок вот-вот откроется; сам же сказать не решался. Однако дед не брал рубанка, и все вроде бы обошлось.

Но утром он постучал в чулан. Митя тотчас проснулся, заранее зная причину раннего посещения. Мама открыла.

Дед протягивал рубанок. Ни к кому не обращаясь, недобро усмехался.

— Это что ж за вредительство, знаете да? Кто ж это инструмент портит? — Посмотрел на рубанок, покачал головой, и бросил слова, от которых Митя в голос заревел: — Чтоб к верстаку не подходить! В бараний рог сверну за такое вредительство! Из дому выгоню к чертовой матри!

И ушел. Митя лежал захлебываясь слезами. Это были первые жесткие слова, сказанные ему дедом. Он понимал, что заслужил их, но от понимания легче не становилось. Слезы потекли еще неудержимей, когда из мастерской послышалось тонкое шуршанье и позвякивание стали по бруску — дед заново затачивал нож рубанка.

Самым обидным во всем этом были даже не слова деда, а то, что первый успех в строгании, никем не замеченный, повлек такое ужасное следствие. Противоречие между удивительной радостью, испытанной вчера, и тяжким наказанием (оно не только в словах — оно и в том, что деду пришлось заново затачивать инструмент, а Митя уже знал, какое это долгое дело) — в противоречии этом была вся мука.

Но ничто уже не могло отвратить его от инструментов. Несмотря на заклятие, он входил в мастерскую, когда не было деда, и работал с таким вниманием и тщательностью, что никогда уже не случалось с ним столь грубой оплошки. Если же видел, что сам затупил что-то — сам и затачивал, и дед ни разу не заметил. И возможно, в этом был смысл жесткого дедовского урока.

10

Уже из сеней слышно — около крыльца позванивала уздечка и доносилось оттуда сочное похрумкивание, постукивание копыт, посвист и похлопывание лошадиного хвоста, отгоняющего оводов.

Митя выглянул в дверь. Рыжий, почти красный жеребец вдумчиво выбирал овес из торбы, привязанной к морде. Он был величав, красив, неприступен. Митя не решился подойти к нему и любовался с крыльца, не очень еще веря, что этот конь повезет их в дальнее путешествие (дед едет по окрестным деревням проверять медпункты и внука берет с собой).

— Рыжак, Рыжак! — зовет Митя.

Жеребец, не переставая жевать и думать о своем, поворачивает ухо.

И тут появляется дед. Он великолепен: парусиновый картуз, холщовая косоворотка с черной вышивкой подпоясана шелковым шнурком, через руку — брезентовый плащ.

Передав Мите корзиночку с едой (уезжают на весь день!), он пошел к лошади, положил плащ в тарантас, поправил сбрую, отвязал торбу, похлопал жеребца по крутой шее и вывел к дороге; потом подсадил внука, тронул вожжи и на ходу, ловко подпрыгнув, сел рядом, с удовольствием почмокивая, похлопывая Рыжака вожжой по крупу, а тот легко и весело побежал по прохладной еще дорожной пыли.

И с самых первых этих мгновений между дедом и внуком установилось редкостное согласие настроения; всякое слово и движение лишь укрепляли это согласие, и на душе становилось еще праздничней. Так надолго вдвоем они остались, пожалуй, впервые; и самый простор, в котором они передвигались, располагал к просторной, ничем посторонним не прерываемой беседе.

Для деда окрестные поля, перелески, река, к которой они выехали — все было поводом для воспоминаний. Митя же благодаря этому оказывался одновременно в настоящем и прошлом.

Слева от дороги завиднелись купы дубов, увязших в зарослях одичавшей сирени; среди зелени кое-где проглядывали белые камни; справа — обрыв резкой линией отсекал луговину от синевшей внизу реки…

Стоило деду взглянуть — и казавшиеся случайно брошенными в зарослях камни сложились в фундамент, а над ним вознеслись стены и колонны барского дома. Беспорядочно стоявшие дубы выстроились в аллею, луговина обернулась ухоженным садом, подступившим к обрыву, под которым таилась глубина.

Легонько подбадривая вожжой Рыжака и обращаясь к внуку, дед в то же время стоял на веранде несуществующего дома (теперь там заросли крапивы) рядом с несуществующим же владельцем имения Захаром Федоровичем Подзолиным. Дед вылечил его дочь, и помещик, щедро с ним расплатившись и чувствуя симпатию, спросил, чем бы еще, помимо денег, от души ему отплатить. Дед давно подбирался к редкостной библиотеке Подзолина, о которой знал по рассказам, и попросил разрешения ее осмотреть. Хозяин тотчас провел его к книгам, объяснил, где что, и оставил одного. По своему обыкновению, добравшись до книг, дед забыл весь свет. Опомнился, когда позвали к вечернему чаю. С этого и начались заезды в имение и более близкое знакомство с помещиком, человеком образованным, светским, даже блестящим, но не лишенным слабостей. Главной среди них были карты. Дед, отвергавший все игры от подкидного дурака до шахмат, считавший их пустой тратой времени, был убежден, что у Захара Федоровича тяга к картам — своеобразное помешательство. Постепенно он выяснил даже признаки, по которым определял, когда Подзолин кинется в игру (это начиналось и кончалось как запой, дед видел тут аналогию: отыграв свое — неважно, выиграл или проиграл, — Подзолин на какой-то срок отходил от картежников и делался вполне нормальным человеком). Во время игры соваться в дом было бессмысленно, и дед, узнав, что у барина «винт», поворачивал оглобли… Но однажды в такой момент, когда он собирался восвояси, его не отпустили — попросили помочь дочери Захара Федоровича, лежавшей в обмороке. Ее довольно скоро удалось привести в чувство, и первое, что она сказала: «Папа проигрался. Мы — нищие». Успокаивая ее, дед услышал говор и шум под окном. Выглянул. Конюх подвел к веранде оседланного жеребца. Барин, не совсем трезвый или не в себе после проигрыша, расслабленно подошел к лошади, постоял, оперевшись на подпругу, и неожиданно ловко вскочил в седло. Неторопливо объехал сад, вернулся к веранде, а потом огрел скакуна — и с места в галоп! Но и этого ему показалось мало, он хлестал и хлестал, пока конь не вытянулся в струну. Так струной он дотянулся до обрыва, миг летел по воздуху — и исчез.

Как ни искали потом, сколько ни шарили баграми с лодок — ничего не нашли в стремнине. Только фуражку прибило к берегу. Вот и все, что осталось от Подзолина.

Тут дед больше для себя, чем для Мити, принялся рассуждать о странностях людских судеб и характеров; недоумевал, как, владея умом и богатством, человек погиб столь бессмысленно, погиб из-за вещей и денег, которых лишился, и лишился-то по своей же причуде, по никчемной и пустой причине, которая для трудового человека просто тьфу, и все тут… Ведь главное богатство было у него в голове. Нельзя это богатство ни проиграть, ни промотать, и отнять его никто не может. Потеряв имение, он сумел бы жить не хуже, а может и лучше, свободней, проще…

Потом дед сам начинал примерять жизнь Подзолина (за исключением, конечно, карточной дурости) — и она, как халат, оказывалась впору. Облачившись в нее, дед запирался в библиотеке, читал с утра до ночи, всласть, писал труды по медицине и сельскому хозяйству… Деньги тратил тоже лишь на эти предметы да еще на учителей, которые помогали бы изучать все новые и новые иностранные языки… Договорившись до таких чудес, дед подшучивал над собой, затем вместе с мужиками из окрестных деревень принимался жечь и громить имение, чтоб от него камня на камне не осталось…