В пору скошенных трав — страница 9 из 70

Расчувствовавшись, крутил козью ножку; махорочный дымок относило к реке, и воспоминания снова привлекало недоброе это место, где воду крутило на повороте.

Они подъезжали к деревеньке Ракитино. Заметив спуск к реке, в аккурат у крайней избы, дед перенесся лет на десять назад, в начало зимы вскоре после ледостава, когда снежок чуть припорошил землю и ездят еще на телегах…

В эту избу у спуска он пришел к больному; и когда поднимался на крыльцо, увидел ехавший к реке цыганский возок, полный детей и скарба. Рядом с возком, постукивая вишневым кнутовищем по сапогу, шел красавец цыган (смоляная борода, красная рубаха из-под поддевки). Дед залюбовался и проводил их взглядом до самого спуска, где цыган вставил в колесо кол и тормозил, помогая лошади.

Дед разделся, поговорил с хозяевами, стал осматривать больного, когда в дверь заглянул давешний цыган и спросил, не проходил ли мимо табор. Они, оказывается, отстали и догоняют, думали — табор у реки, но нигде не видать…

Занятый больным, дед не очень-то прислушивался к разговору. Все кончил, выписал рецепт и только собрался уходить, как прибежали хозяйские ребятишки, застрекотали что-то про цыган, про лед, про лошадь… Почуяв недоброе, дед побежал к обрыву. Первое, что увидел, — черную полынью среди реки. Цыган стоял возле нее на коленях, заглядывал в воду, кричал, плакал… Побежал по льду, всматриваясь в лед под ногами, будто мог что увидеть в глубине… Тут же вернулся, опять наклонился у полыньи, причитая и плача. Потом замолк, распрямился, разорвал рубаху на груди, крикнул что-то в небо и бросился в черную крутоверть.

Все это мигом. Дед не успел сбежать на лед…

Ребятишки, обступившие его, затараторили про случившееся.

Цыган-то, оказывается, довел возок до реки, передал вожжи сыну, а сам поднялся в деревню. Цыганенок ловко правил по льду вдоль следа, оставленного первыми подводами — лошадь шла подкова в подкову. А цыган, разузнав что надо, снова спустился к реке и крикнул сыну, чтоб подождал. Сам же, отвернувшись от ветра, стал раскуривать трубку. И в тот миг, когда он отвернулся, — возок пропал. Был и не был. Только пролом зачернел во льду…


Дед почмокивал, похлопывал жеребца вожжой. С лугов, из-за излучины, сиявшей глубокой синевой, тянуло медовой теплынью. У поглощенного спокойным привольем Мити рассказ деда не связывался с этим сегодняшним местом, хоть он верил и знал, что место это, излучина эта… Он не мог совместить страшное событие с безмятежностью окружающего, и в сердце закрадывалась незнакомая тревога, предчувствие будущих перемен, когда окрепший ум и чувство смогут за спокойной и светлой поверхностью открывать устрашающие глубины…

А дед уже перекидывал мысль от самоубийства безвестного цыгана к самоубийству Подзолина, совершенному здесь же, сравнивал два конца, одинаковых по названию, но по сути вовсе разных.

И опять же, примеривая к себе поступок цыгана, словно его поддевку, дед находил, что она вполне ему впору. На месте цыгана он поступил бы точно так же.

Насколько взбалмошен и капризен в своем конце Подзолин, настолько же прав, горд и красив в своем — цыган. Один сам пустил на ветер все, что имел, у другого по воле случая погиб мир, который невозвратим…

Митя, растревоженный повествованием, мало понимал рассуждения деда. В душе он не верил еще в возможность настоящей смерти, он жил с убеждением, что смерть существует только в страшных рассказах — ведь на его памяти никто никогда не умирал; жизнь всех родных и знакомых представлялась бескрайней, вечной, как и собственная жизнь.

А дед, прищурившись от махорочного дымка, взглянул на реку, и в этот миг простор ее и выгиб странным образом совместились с другой рекой, протекавшей за сотни верст отсюда, и, кроме верст, удаленной еще на много десятилетий назад в его юность, когда версты мерились ногами и на весь путь туда и обратно брали в котомку шесть пар лаптей…

В верховья Западной Двины приходили по весне к началу навигации и нанимались бурлаками к купцам, сплавлявшим на барках товары до самой Риги.

И что-то в ветре, в запахе речном, смешанном с дымком махорки, ощутилось знакомое, близкое, словно сегодня случившееся… Да, так вот пахли ветры на двинских порогах…

Первый порог бурлаки прозвали Зайцем, как самый безобидный. Но и его, особенно по первому разу, переваливать страшновато. Ведь нам привычны спокойные реки, где и песчаный перекат — событие, а тут — круговерть в камнях и пене… Второй порог — Лиса. Он не только больше, но и хитрей Зайца. Кажется, уж проскочил его, вся кипень позади, а барка — хрясь о подводные камни, и поминай как звали… Третий порог Волк, самый большой и опасный. Если его миновали — растягивайся, ребята, на кулях кверху пузом, считай в небе стрижей…

Особенно не любили бурлаки Лису. Чтоб замедлить ход, не нарваться со всего маха на камни, а искусно их обойти, испокон века применяли одно приспособление. К корме барки крепили канат, который протягивали до берега. К береговому концу привязывали соху (не простую, конечно, крепче и больше обычной — из дубовой рогулины — вся справа богатырская, вроде той, что была у Микулы Селяниновича). К сохе на берег отправляли бурлака покряжистей, поувалистей. Река барку прет к порогу, а «оратай» за ней бегом ведет борозду по берегу, тормозит — лишь камни летят… Особенно тяжко ему, когда барка упрется в самый порог, где черт ногу сломит. Один на один с рекой. И бурлак перебарывал ее силу. Полведра воды выпьет потом, котел каши съест, лапти сменит…

Лишь раз на дедовой памяти случилось несчастье. Встал за соху бурлак из латышей. Нанялся он в последний миг — уж от пристани отваливали. Как звать, откуда родом расспросить не успели, не до того, да и по-русски он вовсе не умел. Парень здоровенный, косая сажень в плечах. К сохе сам напросился — показал, что знает, как с ней управляться. Все и рады — дело-то нелегкое, кому охота… Ссадили его на берег, все приладили как надо, тронулись к порогу. Сначала все шло обыкновенно. Ловко он вел соху — камни так и стреляли. Вот уж и порог миновали… Перекрестились, вздохнули — пронесло… И тогда «пахаря» на берегу вдруг подкинуло вверх вместе с сохой, метнуло никак сажени на три… Никто опомниться не успел. Упал он и остался лежать — ни рукой, ни ногой не двинул, не вскрикнул, не вздохнул… Пристали к берегу, подошли к нему, а он уж холодеет… Царствие ему небесное…

Осмотрели место. Оказалось, соха зацепилась за большой валун, вросший в землю. Канат натянуло, как струну, соха соскочила с валуна — и вверх, и бурлак с ней… Могилу выкопали тут же, опустили горемыку, засыпали землей, камень сверху положили, крест нарисовали суриком, а имя не могли написать — не знали, и родным отписать не сумели — тоже не знали, где живут. Был человек — и нету. Река взяла.

Воспоминание мелькнуло и унеслось вместе с махорочным дымком. И больше рассказывать внуку не стал — хватит с него, вон как опасливо косится на реку, совсем запугаешь мальчишку. Успеет еще узнать и не такое…

Тарантас катился по длинной и единственной улице Ракитина, протянувшейся вдоль берега. Дед любил эту деревню за отдаленное сходство с родными Крутицами, за легкий и сладкий всплеск воспоминаний, проносившихся в душе, едва видел эти избы, вставшие гуськом перед обрывом, сохранившиеся еще кое-где риги на задворках, редкие березы и тополя возле них…

Замкнутый, нерасторжимый мир крестьянской усадьбы… В избе родителей он вмещал сыновей, снох и внуков, он оброс двором со стойлами для лошадей и коров, катухами для кур и прочей птицы, загоном для овец, ягнятником — рубленым амбарчиком с волоковыми оконцами (поднимешь дощатую створку, заглянешь, а внутри в парном тепле блеют, сбившись в кучу, стучат копытцами, тянут мордочки к свету совсем еще маленькие ягнята). За двором — огород и сад, потом — полоса поля, засеянного рожью и овсом, а дальше, в самом конце усадьбы, шумели деревья, укрывавшие ригу на случай пожара — в ней все нажитое за многие годы: зерно, мука, домотканые холсты и сукно, кожи, овчины, шерсть… Запасы невелики, поэтому и приходилось молодым мужикам уходить на заработки. Но все ж на черный день кое-что было. За ригой начинались выпуски, куда выгоняли пастись скотину. Сменялись поколения, а место, отведенное им на земле, оставалось тем же самым. И в замкнутости этой, несмотря на скудость, был свой уют, своя душевность, поэтому-то через годы все еще хватает душу даже отдаленный намек на сходство деревень, разбросанных по лику земли.

И Митя, городской мальчик, хоть и подолгу живший иногда у деда, вместе с дыханием принимал, впитывал рассказы о давнем и недавнем, и потом ему уже казалось, что сам прожил жизнь, доставшуюся деду; он без труда, как наяву мог пройтись по несуществующей избе предков, по усадьбе и наделу, давно запаханному единым нынешним полем, стершим различия, когда-то казавшиеся такими важными…

11

Время — пробирный камень судеб. Никто его не минует, всяк оставит свой след. И так же, как на пробирном камне по отчерку определяют металл, в годах и днях вырисовывается человеческий норов со всеми причудами, величием и ничтожностью. Даже в фигурах истории, вселявших благоговение и ужас, время обнаруживает изъяны, сводящие почти на нет бронзовую медальность и монументальность. Впрочем, это не вредит историческим фигурам, а лишь показывает, что они были людьми и обладали слабостями, недостатками и даже пороками… Вроде императора, переломившего эпоху и своих соотечественников, побеждавшего иноземных королей, и сраженного не пулей, не шпагой, а позорной болезнью.

Что ж сказать о людях, не занесенных в исторические святцы? Тут не требуется столетий, проявляющих сокрытое дворцовой тайной. Человек у всех на виду, и слабости его, ранее затененные делом, которым он отличался, с годами, когда дело отходит на второй план, начинают выпирать наружу…


Взрослея, Митя стал замечать, что дед (тогда уже пенсионер) как бы пошел на убыль; надломился в чем-то сокровенном, ранее неколебимом. Сначала этому не хотелось верить — слишком глубоко сидело убеждение, что он вечен, сила и ум его неизбывны, деяния широки и не могут разменяться на мелочи. Но время подтачивало этот незыблемый образ с самых неожиданных сторон…