В последний раз — страница 18 из 23

Они снова поднялись по виа-Лайетана, и в районе отеля «Суисо» Мертону удалось убедить Мави пройтись пешком по Готическому кварталу. Блуждая по закоулкам меж каменных стен, они добрались до собора Санта-Мария-дель-Мар, заглянули во дворец, превращенный в бар, где по вечерам танцевали фламенко; рассмотрели витрину старинной лавки магических предметов и оказались около музея Пикассо. Мертон захотел войти, и на сей раз Мави не противилась. Они оставили велосипеды у входа и пока бродили по залам, останавливаясь перед той или иной картиной, Мави поведала, что часто бывала здесь на школьных экскурсиях, и пустилась, полусерьзно-полушутя, подражая голосу экскурсовода, в неуемные восхваления самых известных картин. Когда они вошли в большой зал, где были собраны все наброски к «Менинам», принялась подсчитывать, все ли сорок пять эскизов, указанных на афише около входа, имеются в наличии, и побежала вдоль стен, оставив Мертона одного. Тот замер перед последовательной чередой образов, не решаясь догонять Мави, заинтригованный чем-то, исходящим от всего ансамбля, идеей серии или созвездия, чуть ли не предупреждавшей о том, что не следует подходить слишком близко. Мертон вспомнил где-то прочитанное определение оригинального полотна Веласкеса: «Картина, в которой картины не видно». И здесь был какой-то фокус, нечто скрывалось в самом изобилии в силу обратного эффекта: картину тоже нельзя было просто взять и увидеть, ее не было нигде, ни в первом наброске серии, где еще сохранялись все фигуры оригинала, ни тем более в последнем, походившем на отдельную деталь пазла, с великим трудом разобранного. Подлинным произведением был весь зал, то, что разворачивалось только в совокупности, беспорядочный пробег черновиков, глубоко личная борьба отвергнутого и присвоенного, приближений и отдалений, разведок боем и отходов на прежние позиции, и все это, выставленное вместе, частично открывалось взору. Главное, размышлял Мертон, этот зал позволял понять, насколько сложно в живописи повернуть вспять; двигаясь от завершенной картины в обратном направлении, подвести итог неисчислимым раздумьям и отвергнутым возможностям, вообразить хотя бы бледное подобие извилистого наступления той внутренней бури, из какой рождается любое произведение. Это, вероятно, могло бы объяснить и недопонимание, на что сетовал А. Его идея, какой бы она ни была, то, что для него проступало, чуть ли не кричало в каждой строке, наверное, тоже принадлежало к области подготовки, возрастало в уме, и не могло быть так просто разгадано в готовых книгах. Что-то еще этот зал готов был поведать Мертону, но он потерял нить, когда Мави подошла и спросила, не пора ли уходить.

Они прогулялись немного по улице Порталь-дель-Анхель, которая вела на площадь Каталунья, и там снова сели на велосипеды. Дома, в роще перед входом, когда настала пора расходиться каждому в свою сторону, Мертон почувствовал, точно как в старом стихотворении, смутную грусть разлуки, и решил, что с Мави происходит то же самое, потому что она впервые взглянула серьезно и, словно желая убедиться, что снова увидит его, обещала вечером поискать список и сразу принести.

Тринадцать

Когда Мертон, приняв душ, открыл рукопись, лежавшую на столе, над ним еще тяготел образ Мави и ее обещание. Силясь вернуться к роману, он вспомнил первое предостережение Нурии и подумал, что должен беречься вдвойне, ведь не одна Моргана его отвлекает.

На отмеченной закладкой странице он застал профессора философии погруженным в книгу, тот перечитывал старое издание «Мифа о Сизифе». Часто отвлекался, обескураженно глядя на заметки на полях и подчеркнутые в тексте места. Без сомнения, он сам оставил в студенческие годы эти знаки карандашом, теперь едва различимые. Разумеется, профессор еще кое-где совпадал с призраком своей юности, он и сейчас подчеркнул бы те же самые места: самый значимый вопрос философии – тот, в ответ на который последуют определенные действия. Для тех, кто отдает жизнь за идеалы, «то, что называется причиной жизни, оказывается одновременно и превосходной причиной смерти». Если человек продолжает совершать действия, упорядочивающие существование, то, в первую очередь, потому, что «мы привыкаем жить задолго до того, как привыкаем мыслить» (тут он приписал на полях, уже неузнаваемым почерком: «постоянство и инерция бытия: Спиноза»). Но вот что заставило его замереть, удивиться, словно перед неминуемым откровением, которое никак не является: собственный почерк казался ему абсолютно чуждым; хотя эти следы, несомненно, оставил он сам, они не пробуждали в памяти ни малейшего отзвука. Да, он находился тут раньше, перед этой самой страницей, можно сказать телом и духом, однако память ничего не сохранила. Разумеется, с ним подобное случалось не в первый раз; на самом деле, такой опыт он переживал все чаще – открывал книгу из своей библиотеки, видел подчеркнутые фразы, которые уже казались невразумительными, чужими. Но до сих пор он это принимал, мнилось ему, как должное: фокусы памяти, маленькие пропажи, вроде ископаемых останков, в которые, наверное, можно еще вдохнуть жизнь, каким-то образом восстановить их, если взять на себя труд перечитать книгу. Он ни разу не удосужился по «привычке жить» сделать должные выводы из этих пропаж, не полагаясь уже на провиденциальный вкус мадленок. Но теперь, когда он, как писала та поэтесса перед самоубийством, никуда не хотел идти, разве что в глубину, впервые сокрушительной истиной явилась взору бездна прошлого, совокупность всего, что он позабыл, прожитая бесконечность, навсегда стертая. Если Я, размышлял он, прочитав Уильяма Джеймса, не что иное, как рассказ, который слагается внутри, вроде личного, сокровенного дневника, сколько еще осталось страниц, доступных обращенному в прошлое взгляду? Все, что составляло самую сердцевину его существа, видел он сейчас чересчур даже ясно, было дневником, так скверно переплетенным, что страницы осыпались лавиной еще до того, как он пытался прикоснуться к ним, чтобы пролистать. Лишь несколько, разрозненных, поблекших от времени, зацеплялось то за альбом с фотографиями, то за давний шрам, то за старую песенку. Но тогда «логическому самоубийце» оставалось прийти к последнему выводу: убить себя, устранить Я – все равно что выстрелить по мертвецу. Да, жизнь уже взяла на себя труд опустошить его, выпотрошить, как дом, предназначенный к сносу, и даже лишить всякого смысла последний жест ухода со сцены. Если самоубийство совершается в молодости, то в нем остается какое-то величие, ведь в жертву приносится целое древо возможностей, а в старости ты просто бросаешь в костер последнюю сухую ветку. Он еще был погружен в эти мрачные размышления, когда Лила постучала в дверь, чтобы начать сеанс кинезиологии.

Мертон поднял голову от рукописи, услышав, как лает Саша и медленно раздвигаются автоматические ворота. Выглянул в окно и увидел, как отъезжает машина Морганы. Было начало третьего. Он сразу вообразил, невольно охваченный ревностью, что она, согласно распорядку дня, принятому в Испании, наверняка едет с кем-то обедать – этот кто-то мгновенно обрел лицо Феррана – и не вернется вовремя, чтобы поплавать вечерком, чего она, по сути, ему и не обещала.

Он вернулся к роману. Профессор пребывал в мрачном настроении, и Лила скоро поняла: с ним что-то случилось. На ее тактичные вопросы профессор сначала отвечал односложно, но затем, поддавшись волнению, какое прочитал в ее глазах, или скорее растроганный оттого, что кто-то после стольких лет наконец-то за него беспокоится, решился рассказать ей, что всю ночь размышлял, нужно ли дальше жить в осаде этой прогрессирующей неподвижности, вплоть до состояния овоща, и пришел к выводу, что, наверное, для всех будет лучше, если он лишит себя жизни, пока может сделать это сам. Лила слушала его с изумлением и печалью. Как он может так говорить? Он мало ей доверяет? Не прошло и недели, как они начали упражняться, а он уже может поднять обе ноги на сорок пять градусов. Разве он не помнит, что даже сделал несколько шагов? Трудно поверить, что у него такие мысли, ей даже обидно, что он недостаточно полагается на результаты ее труда. Или случилось что-нибудь еще?

Профессор, припертый к стенке ее взглядом, полным искренней скорби, признался, немного стыдясь, показывая рукой куда-то ниже пояса, что прошлой ночью впервые убедился, что больше не способен жить половой жизнью. Лила удивилась, потому ли, спросил себя профессор, что не ожидала подобных признаний или не подозревала, что в его возрасте можно предпринимать такие попытки. Но удивление Лилы имело под собой скорее анатомические основания: так, как она это видит, объяснила девушка, на нынешней стадии болезни у него не должно возникать никаких физических проблем с эрекцией, если он на это намекает. И все-таки он не двигается, усмехнулся профессор. Лила не совсем поняла намек, зато услышала подтверждение, не подлежащее обжалованию. Но не должно возникать никаких физических препятствий, настаивала она и, поколебавшись секунду, задала следующий вопрос: это случилось, когда он был с женой? Профессор покачал головой и ответил, что с самого начала болезни предпочел освободить жену от супружеских обязанностей. Сказанное, он знал, было равносильно второму признанию. Лила сразу догадалась, бросила вопросительный взгляд на дверь, за которую удалилась Хельга, и профессор кивнул. Тогда на ее лице появилось весьма необычное выражение, то ли просветленное, то ли снисходительное. Профессор определил его не иначе, как женское превосходство. А потом, будто принимая почти профессиональный вызов, поинтересовалась ровным тоном медицинского работника, не может ли она «сама посмотреть». Профессор выложил свой случай, и когда она, склонившись, чтобы рассмотреть его, спросила, нельзя ли потрогать, он полностью предал себя в ее руки. На самом деле, сначала только в одну. Лила взяла его, положила в ладонь, поднесла к лицу, чтобы взглянуть поближе, и заявила, что орган вполне здоров. Словно желая перехватить поудобнее, она слегка, как бы по рассеянности, погладила его снизу, и оба воззрились на то, как он стал разворачиваться, медленно, однако не оставляя сомнений, на ее ладони, прирастая, вползая, покачиваясь еле заметно, но решительно, пока не занял ладонь цел