В последний раз — страница 20 из 23

– Говорят, ночь он проведет в больнице, на обследовании, а в дальнейшем, не исключено, что ему будет постоянно необходим кислород. Мы останемся с ним, послушаем, что скажут. Вот тебе все ключи, на случай если захочешь выйти. Вообще-то, нужно было раньше дать их тебе. И попрошу тебя о маленькой услуге: покорми Сашу вечером. Ее еда в сарае.

– Конечно, – кивнул Мертон. – Могу я еще чем-нибудь помочь?

Моргана заглянула ему в лицо, и Мертон увидел, что она с трудом удерживает слезы, словно, исчерпав весь список практических решений, осталась стоять беззащитная у края головокружительной бездны грядущего горя.

– Обними меня, – прошептала она. Мертон подошел, и Моргана прижалась к нему с неожиданной, отчаянной силой, но тотчас отпрянула, оставив на его щеке след своих слез.

Наедине с собой, вернувшись к столу и к рукописи, в тишине опустевшего дома, с каждым мгновением все более пронзительной, Мертон прикоснулся к щеке, будто хотел удержать след, прежде чем он окончательно исчезнет. Ему показалось странным, почти невероятным, когда он посмотрел на страницы, что в этом неподвижном конструкте из слов, ловко пригнанных, пребывающих в покое, действие сейчас возобновится, в то время как А. находится в подвешенном состоянии, в лимбе дыхательного аппарата, за плату продлевающего жизнь. Тем более, что дальше в романе профессор философии, стараниями доброй волшебницы Лилы, можно сказать, возродился. Вернулась воля к жизни и неуемная, не исключено тщетная, но возбуждающая надежда, что есть пока время совершить последний интеллектуальный подвиг: вернуться к проекту, который он наметил для себя еще в молодости, и столько раз приступал и бросал, и касалась эта задумка великой «Логики» Гегеля.

Цель, какую он для себя ставил, наброски, сохранившиеся в одной из его студенческих тетрадей, замысел, к которому возвращался все эти годы, делая заметки, вырывая цитаты и записывая собственные мысли, но не решаясь все-таки приступить к задаче взять быка за рога, заключалась в критическом пересмотре метода, с помощью которого Гегель развивает и выводит одну из другой философские категории, начиная с первой идентифицированной пары: Бытие и Ничто. Он хотел изучить каждый из переходов под микроскопом логики. Когда писал докторскую диссертацию об аксиомах Евклида и последующих «дополнениях», внесенных Давидом Гильбертом, который внес новые необходимые аксиомы, ему пришло в голову, что как Евклид не разглядел очевидного и прошел мимо таких лежавших на поверхности свойств, как непрерывность прямых и окружностей, так и Гегель нарушил собственные заповеди, правила игры и в свои ряды бесконечного прогресса контрабандой просовывал то, чего должен был достичь позднее, чтобы подтвердить то, что получил раньше. Тайным честолюбивым стремлением профессора было выяснить в лабиринте категорий и понятий, которые мысль, обращаясь на саму себя, использует все вместе, во всей их неразберихе, можно ли установить строгий и в то же время «естественный» порядок зарождения, некую протологику, которая осветит основы человеческого понимания.

В последующие дни он снова обложился старыми, скрепленными кольцами тетрадями для записей, с уже пожелтевшими краями страниц, и книгами, которые годами копил на особой полке, дожидаясь нужного момента, от труда Бенедетто Кроче о живом и мертвом в философии Гегеля до «Негативной диалектики» Адорно, и от прозрений Анри Мишо в «Великих испытаниях духа» до экспериментов Жана Пиаже в формировании у детей способности суждения. Вначале, правда, профессор боялся войти в эту заброшенную пещеру, снова открыть книги, будто бы отвергавшие его теперь его же собственными неузнаваемыми закорючками на полях, но потом был вынужден с облегчением признать свою ошибку: не все, что немедленно не приходит на память, следует считать утраченным. Да, образ дневника с выпавшими страницами был несколько преувеличен; что-то оставалось латентным, не в каждой заметке самой по себе, но в перенятой у лиан способности пробивать дорогу, будто и мысль обладала какой-то неистребимой мускульной силой, рефлексом, благодаря которому никогда не забываешь, как ездить на велосипеде. Перечитывание книг, и своих тоже, напоминало красивую аналогию Генри Джеймса о факеле, который зажигает одну за другой длинную череду ламп.

Оставалась одна сложность. Вначале она на фоне этого нового неожиданно возникшего энтузиазма казалась несущественной: из-за прогрессирующего онемения пальцев даже такое легкое движение, как переворачивать страницы при чтении, давалось профессору с трудом. Лила изобрела для него пюпитр, его можно было устанавливать под разными углами, и добрала комплекс упражнений для разработки пальцев. Тогда профессор смог пуститься в это последнее интеллектуальное приключение, напоминавшее ему, парадоксальным образом даря утешение, студенческие годы, когда он, вернувшись с трудной лекции, долгими часами лежал на кровати, отрешенно глядя в потолок, выстраивая для себя, как недоверчивый шахматист, каждое доказательство, ход за ходом. Профессор даже стал думать, что тюрьма его тела, с каждым разом все более совершенная, может сослужить службу, что эта неподвижность лицом вверх, в которой роятся непроясненные мысли, может стать одновременно океаном и белым китом.

Профессор, однако, недооценил зловещее коварство болезни. В следующих главах Мертон присутствовал при безжалостной последовательности ухудшения, стадия за стадией, катабасисе прогрессирующей потери чувствительности, появлении струпьев; при том, как орган за органом выходят из строя, делая постыдным каждое телесное отправление. Что бы Лила не предпринимала, ей не удавалось уже противостоять трупному окоченению, которое сметало оборонительные позиции одну за другой, будто болезнь взяла на заметку, что он удалился в последнее убежище, – убежище мысли, – оставив поле боя за ней для последнего наступления. Теперь Лила находилась рядом бо́льшую часть дня, переворачивала страницы, если профессору надо было заглянуть в книгу; превращалась в секретаршу, когда он диктовал заметки для новой конфигурации, всплывшей, как скользкий мировой змей из тягучего субстрата, в котором липли одна к другой его первые идеи. Время от времени, видя, как она склоняется на стуле перед кроватью, записывая прилежно, как былые его ученицы, профессор вспоминал, словно фантастическое происшествие из прошлой жизни, что когда-то у него было тело и эта девушка к нему прикасалась. И все-таки это произошло, и он прекрасно знал, что именно она вложила ему в грудь «слепую надежду», что благодаря ей он получил от жизни этот бонус, и ее стараниями и даже ради нее он упорствует в этом последнем свершении, возможно, недостижимом. Ему казалось почти невероятным, что когда-то он подумывал о самоубийстве. С каждым разом он подходил все ближе, головокружительно близко, к новой, «исправленной» формуле, которую уже провидел, но еще должен был обосновать. Ум его различал, и рассматривал, и вникал, все более острый и гибкий. Так атлет восстанавливает былые силы после долгого перерыва. Профессор часто спрашивал себя, изумленный этой ясностью мысли, которая, казалось, происходит не от него, нет ли какой-то органической причины, не нисходит ли на освобожденный, вернее, отсеченный от тела ум, благодаря некой системе компенсаций, последнее, высшее сияние. Убежденный атеист, он считал более вероятным, что это – неожиданно благотворный эффект инъекций морфина, которые делала ему Хельга. Разве морфин – не производное опиума, наркотика, просветляющего ум? По сути, ему было безразлично, почему это происходит, он только молил, чтобы это продолжало происходить.

Ему оставалось преодолеть последнее препятствие, главное возражение, которое Кроче выдвигал против системы Гегеля. Зарождение из противоположностей, писал он, не учитывало простого различения, «третьего», и оно оставалось вне каждой противостоящей пары – до определенной степени могло тоже послужить основанием для выведения новой формулы. Время, о котором профессор молил, было ему предоставлено, но на условиях, резко изменившихся, какие навязала болезнь, нанеся очередной удар. В один злосчастный день, отмеченный крестом, он проснулся без голоса. Ни профессор, ни Лила не предвидели, что подобное может случиться, по крайней мере, так скоро, но из его горла теперь исходили только хрипы и гортанные стоны. Целый день профессор пребывал в оцепенении, на грани бессилия, пробуя извлечь хотя бы какой-то членораздельный звук из своего поврежденного горла. Видя его в таком упадке, бодрая духом Лила объявила, что он все еще способен слышать и видеть. А также кивать или поворачивать голову слева направо, что обозначало бы «да» и «нет». Она изготовила нечто вроде перекидного блокнота из больших картонных карточек. На карточки выписала убористым почерком в алфавитном порядке все существительные и глаголы, которые профессор до сих пор использовал в своих заметках. Другой лист, поменьше, выписав туда предлоги, союзы, местоимения и артикли, Лила положила на пюпитр. А на кровать, если вдруг ему понадобится другое слово, – огромный словарь, который отыскала в библиотеке. Они вновь принялись за работу. Продвигались теперь мучительно медленно. Каждая фраза требовала невероятного, доводящего до отчаяния количества ходов, и приходилось прибавлять и прибавлять часы работы. И все-таки они шли вперед. А главное, пока профессор кивал или вертел головой, обозначая базовое различение, утверждение и отрицание, составляя головоломки из элементарных «да – нет», чтобы выстроить каждую фразу, на третий день его озарило: он нашел последний недостающий элемент. Озарение пришло посреди тряски головой по принципу Морзе, когда Лила перечитывала для последней проверки первую часть особенно длинной фразы. Идея, можно сказать, всплыла из практики бинарных оппозиций, словно из водоносного слоя, который всегда находился близко, но, разумеется, как всякая новая идея, была частично облачена в одежды прошлого. Она являлась вариацией диаграмм из «Великого Искусства» Раймунда Луллия, впоследствии усовершенствованных Лейбницем в его комбинаторике концептов и атомизме монад, и в какой-то мере зарождения из простых высказываний семантики в пропозициональной логике. Все различения, догадался профессор, могли зародиться из дихотомии противоположностей, и, в свою очередь, каждое различение в пределе уступало место новой паре дихотомий. Таким образом, противоположности выступали в роли атомов, только что не были «заданы» или установлены, а зарождались в самом процессе постижения, из различений, из того «третьего», которое не могло покрыть собой продвижение на каждой стадии.