В поте лица своего — страница 10 из 70

— Садись, говорю, поскорее, а то, пожалуй, раздумаю.

— Ладно, так и быть, уважу я тебя, белоголовый, сяду.

Уверенно, по-хозяйски, расположилась рядом со мной, бесцеремонно выдохнула в мою сторону струю беломорского дыма, ласково посмотрела цыганскими глазами.

— Сладко ты спал. Извини, что разбудила. Хороший сон видел, а?

— Какой там хороший! Профсоюзное собрание, будь оно неладно…

Она хлопнула себя ладонями по коленям.

— Ну и ну! Двужильный ты. И наяву, и во сне живешь собраниями. При твоем возрасте надо прислушиваться, об чем на небесах балакают, а не тут, на грешной земле.

— Именно это самое я и делал: прислушивался к голосу с неба…

Она закурила новую папиросу.

— А ты, сиволобый, кой-чего соображаешь. Кури.

— Спасибо, я привык к сигаретам. Как тебя величают? Где живешь?

— Федора, по отчеству Федоровна, а по фамилии Бесфамильная. Кругом смешная — спереди и сзади. Чего же ты не смеешься?

— А почему я должен смеяться? Имя у тебя красивое, отчество тоже, фамилия редкая, никогда не забудешь.

— Ишь ты! Всем я смешная, а для тебя, скажи на милость, красивая. Спрашиваешь, где я живу? Между небом и землей. В поселке Каменка, на Железной улице, во дворе номер семь. Одинокая старушка приютила. Не родственница, не знакомая. Просто так. По десятке в месяц отрывает от моего шикарного жалованья. Да еще я ее, покровительницу, обстирываю и обмываю. Ничего себе живем, дружно…

— Как же получилось, что ты осталась без своего угла?

— Все было, да сплыло. Муж был. Молодой, красивый, ладный. Забрали его в самом конце войны. В первом же бою сложил голову. Вот как не повезло! Одно только письмо и прислал с передовой. Перед боем написал. Ночью. Я его и теперь перечитываю. Я Сеню любила, когда вышла за него замуж, а теперь в тысячу раз больше люблю. Мужиков много прошло через мою жизнь, а муж был один-единственный. Характер у меня — оторви да брось, физиономия не ангельская, сам видишь, нравом бешеная, а он, Сеня, сердечный мой муж, души во мне не чаял. Золотой был муж! Сперва, после похоронки, я, правду сказать, не шибко убивалась. Молодая да дурная была. И еще грудной сын отвлекал от горя. Уж как я холила маленького Сенечку, как тащила в люди! И вытащила. Ремесленное Сеня прошел. В доменщики пробился. Институт закончил. Жили мы с ним душа в душу, пока не объявилась эта… Увела, окаянная! Перекуковала, значит, она меня. Я про Катьку говорю. Пожила я с ними, с чужими, Сеней да Катькой, несколько лет, наревелась вволю, а потом взяла кое-какое свое барахлишко, мысленно попрощалась с Сенечкой: «Будь, сынок, счастлив, не поминай маму лихом» — и ушла к одинокой богомолке. Вот и вся моя история.

Она бросила потухшую папироску и тут же закурила новую.

— Смотри-ка, до чего я стала разговорчивой! Целыми днями молчу, а тут… И перед кем прорвало? Перед белоголовым мужиком, который храпит в машине. Ты что, старче, через силу работаешь? Спать дома некогда?

Не нужны ей мои слова. Самой хочется поговорить, отвести душу. Пусть рассказывает. Я спросил:

— Федора, а ты Головина, бывшего директора комбината, знала?

— Как же! Еще девчонкой познакомилась с ним.

— Как это было?

— Очень просто. Дело было зимой, в страшный мороз, в войну. Точу я снарядную головку. Одета в старенькую фуфайку, в ватные штаны. На голове артельный платок, выменянный на хлебные пайки. Надевали его только те девчонки, которые работали за станком. Друг дружке передавали, из смены в смену. Валенки тоже были артельные — на троих. Все девчонки стояли не на полу, как взрослые, а на деревянных подставках. На них ставили рабочих-недомерков, вроде меня. Малых ростом. Несовершеннолетних. Мы эти подставки называли пьедесталами. Ну, работаю я на своем пьедестале и чувствую — стоит позади меня кто-то. Оборачиваюсь, вижу — директор комбината Головин Иван Григорьевич смотрит на меня так, будто я ему родная. «Как тебя зовут, доченька?» В то время я была озорной, в карман за словом не лазила. Говорю ему, Головину: «Вот так папенька! Не знает, как зовут его дочку. Где ты был, пока я росла? Федора я». Девчонки хохочут, а я стою на своем пьедестале и спрашиваю: «А зачем вам, товарищ директор, мое имя? К ордену желаете представить? Или хлебную и сахарную премии выдать?» Девчонки опять загоготали. «Какого ты года рождения, Федора?» — пытал необидчивый директор. «Не знаю. Оплошала, не сделала зарубки на березе, в какой год и день появилась на свет». Иван Григорьевич, уходя, ни с того ни с сего обнял меня, поцеловал, будто я и в самом деле была ему родная дочь. Ну а вскоре, после того, как начались салюты в честь наших побед в Орле и на Курской дуге, пришел из Кремля Указ о награждении Федоры Бесфамильной орденом Трудового Красного Знамени. Вместе со мной получили награды и мои подружки. Вручал нам ордена Иван Григорьевич. Вот и все мое знакомство с ним. Последний раз я видела его в гробу. Провожала я его до могилы, ревела в три ручья. И теперь часто наведываюсь к нему. Постою над ним, поговорю — и легче станет…

— И о чем же ты с ним говоришь?

— Да обо всем на свете. Он же был совестливый мужик: чужую беду и чужую радость принимал близко к сердцу, как свою собственную. Теперешнему директору далеко до Головина.

— Почему? Откуда ты его знаешь?

— Знаю! Встречалась, разговаривала… Всю свою жизнь ему обрисовала: как погибли под бомбежкой в эшелоне эвакуированные отец и мать, как я поднялась на пьедестал, точила снаряды, как стала молодой вдовой, как работала после войны, как воспитывала Сенечку, как осиротела, осталась без крыши над головой. Зачем так расщедрилась? Дурак думками богатеет. Понадеялась, что Булатов выделит какой-нибудь угол. Зря старалась. Не выделил!

— Почему? Под каким предлогом?

— Предлогов у начальства невпроворот. Сказал, что не имеет права вне очереди предоставить жилье уборщице за счет тех, кто горит у комбинатского огня, — сталеваров и горновых. И еще добавил, что я должна записаться в общую семитысячную очередь и ждать. Слыхал? Для Булатова я всего-навсего уборщица. Про то, что я дочь погибших в войну рабочих людей, про то, что я жена убитого на фронте солдата, про то, что я сама была и осталась тыловым солдатом, — про все это он забыл или не хотел помнить. Я ему русским языком растолковывала, что Федора весь огонь своей жизни еще в молодости отдала комбинату, да покойному Сенечке, да еще Сенечке живому, а он все равно ничего не понял, не почувствовал. Про огонь, бедолага, талдычит, а сам без единой горячей искорки в душе живет… Ну, чего ты, белоголовый, слушаешь, все слушаешь, тянешь меня за язык, а сам про себя ничего не рассказываешь? Давай говори, что ты и кто?

— В другой раз, Федора, я буду разговорчивее. Сейчас у меня настроение не то…

— Другого раза не будет. Это сегодня на меня что-то нашло, вот я и добрая. Я ведь теперь больше чертыхаюсь, чем разговариваю. Обиду на своего маленького Сеню вымещаю на всех и каждом. Опасная баба. Так что не появляйся на моей дороге.

Мы перемахнули водохранилище и выехали на правый берег. На улице Кирова, миновав центральную лабораторию, я свернул налево и остановился около четырехэтажного здания управления комбината.

— Куда же ты меня привез?

— К вашему месту работы, к главной конторе.

— А мне сейчас она без надобности. С вечера успела убраться. Домой, если колеса твоей колымаги еще крутятся, отвези.

— Где ваш дом?

— Я же тебе говорила: Каменка, Железная улица, седьмой номер. Давай, белоголовый, расщедрись!

— Поехали! — говорю я. — Где наша не пропадала.

Не хочется расставаться с Федорой. Слушал бы и слушал грубоватый, бесхитростный голос. Подлинная жизнь в любом виде хороша. И чем внешне она неказистее, сложнее и труднее, тем больше в ней внутренней правды и, стало быть, красоты.

На большой скорости, с юга на север, проносимся сквозь левобережный город. Улицы без людей и машин. Окна в домах темны. Но комбинатские корпуса полны света. Там днем и ночью, годами, десятилетиями, в течение сорока лет не угасает огонь.

Каменка — один из самых дальних спутников нашего города. Четырнадцатый по счету. И самый, пожалуй, неблагоустроенный. Доживает свой век, обречен на снос, потому и нет в нем ни асфальта, ни тротуаров, ни водопровода, ни сквера, ни рабочего клуба. В первой пятилетке Каменка была казачьей станицей, стоящей на рубеже Европы и Азии. Комбинат в те времена был удален от нее километров на двадцать. Теперь вплотную подошел. Рядом, рукой подать, — песчаные и каменные карьеры, северная сортировочная станция, кладбище магистральных паровозов, камнедробилка, цементный завод, новенький, колоссальных размеров цех антикоррозийных покрытий — комбинат в комбинате. А так называемый шлаковый откос вторгся в жизненное пространство Каменки.

Там, где творится чугун и сталь, непременно появляется и шлак — отходы доменного и мартеновского производства. Чистый наш металл растекся по тысячам заводов СССР, Европы, Америки, Азии, Ближнего Востока, а отходы остались. Постепенно, год за годом, они образовали откос метров в сорок высотой и длиной в несколько километров. Берет он свое начало у разливочных машин, тянется мимо домен, мимо центральной ТЭЦ, мимо новых прокатных цехов и упирается в Каменку, в ее огороды, сады и вот-вот испепелит старые бревенчатые избы.

В первой пятилетке и я кантовал ковши с жидким шлаком в основание этого откоса. Не думал я тогда, что увижу вот этакую рукотворную махину — постоянно действующий вулкан. В любое время дня и ночи, каждый час на вершине хребта появляется ковшовый поезд, прибывший из доменного. Один за другим опрокидываются гигантские чаши, и по серому, глянцевитому, с застывшей лавой крутому откосу льются ручьи, потоки и целые реки вулканической магмы. Наверху, непосредственно у ковшей, она ослепительно белая, податлива и текуча, как вода. Чуть ниже — оранжевая и уже слегка загустевшая, еще ниже — желтая и тягучая, а дальше — то красная, то мутно-малиновая, то зловеще-багровая, то рыжая и, наконец, сизо-черная, совсем неподвижная. Красиво? Да, конечно, если не думать о том, какой вред причиняет этот вулкан людям.