В поте лица своего — страница 11 из 70

Над Каменкой всю ночь полыхает зарево — отражение шлаковых потоков, бушующих на откосах вулкана. Если бы я не знал туда дороги, я бы нашел поселок по этому зареву.

Федора бесцеремонно, по-свойски, толкнула меня в бок:

— Чего молчишь, белоголовый? Скажи что-нибудь.

— Скажу!.. Веселое место вы облюбовали для своего жилья — подножье вулкана.

— Такое оно веселое, что впору бы ему провалиться в тартарары. Не мои это слова. Чужие. Я не жалуюсь ни на шлак, ни на скордовины, ни на удушливый газ. А вот моя хозяйка, баба Мавра, и все жильцы поселка прямо-таки воют. Не нравится бывшим казакам, что заводские травят их газом… Стой, мужик! — вдруг закричала Федора и схватила меня за руку.

Я остановился у железного столбика, крепко вбитого в землю. К его вершине прикреплен стальной щиток. На черном фоне белели три четко выписанные буквы: «SOS».

— Видал, грамотей?

— Что это такое?

— Сигнал бедствия.

— По какому случаю?

— По этому же самому… Геенна огненная наступает на Каменку, вот-вот слопает живьем.

— И давно поставлен этот знак?

— Давненько. Больше месяца.

— А для кого предназначен?

— Что? Как ты сказал?

— Я говорю: кому в первую очередь надо обратить внимание на знак бедствия?

— Известно, кому — начальству.

— Ну и как?

— Тьма-тьмущая всякого начальства перебывало в поселке. Из горсовета. Из глазной конторы. Из райкома и горкома. Была даже милиция. Один милицейский умник хотел порушить сигнал бедствия, но товарищ Колесов воспротивился: «Пусть до поры до времени стоит, колет глаза тем, кто не хочет выручить людей из беды».

— Кого же он имел в виду?

— Директора комбината. Это он, Булатов, не хочет переселять жителей Каменки в комбинатские дома. Был и он у нас. Еле-еле ноги унес отсюда.

Я обошел железный столбик вокруг, щелкнул ногтем по стальному щитку. Полюбовался аккуратно выписанными, красивыми буквами «SOS».

— Хорошая работа! — сказал я. — Дело рук Алексея Родионовича Атаманычева.

— Ага! — подхватила Федора. — А как вы узнали?

— Лебедя и журавля узнаешь по полету, а Алексея Родионовича — по почерку.

Я умышленно ответил неопределенно. Не хотелось мне посвящать Федору в свои отношения с Атаманычевым.

— Это верно, почерк у него видный. Да и не только почерк.

— А вы, Федора, давно знаете Алексея?

— С тех пор, как стала кумекать что к чему. Вот человек!.. Сама я злая, сварливая, глупая, никому никакого добра не сделала, но все равно люблю людей толковых, добрых, отзывчивых, умных. Ему, Алексею Родионовичу, надо быть верховным депутатом, секретарем, героем, а он — ноль без палочки. Для Булатова ноль, а для нас, простых работяг, друг и брат, защитник и прокурор, отец и мать. На таких советская власть держится. Ну что, поедем дальше? Хочу показать тебе свое жилье. Бабке Мавре оно кажется геенной огненной, а для меня он, этот ад, представляется настоящим раем. Хорошо живу. Своя комната! Своя постель. Когда хочу, тогда и встаю и ем. Когда душе угодно, тогда и домой вертаюсь.

Пока мы говорили, на откосе раз пять были скантованы ковши с жидким шлаком. Удушливые, бурные потоки бесшумно устремлялись вниз, ярко освещая из конца в конец и Каменку и прилегающие к ней пустыри. Багровый отсвет лежал и на морщинистом, с мешками под глазами лице Федоры, и на сильно поношенном, из дешевого ситца платье.

Мы сели в «Жигули» и поехали дальше. Минуты через две остановились на Железной улице, перед приземистым, чуть ли не по окна ушедшим в землю домом.

— Здесь я обитаю. Крайнее окно, ближе к воротам, — мое. Во все остальные бабка Мавра глядится. Айдате в мою пещеру!

— Поздно, Федора.

— Да разве это поздно — двенадцать часов? Я иной раз и до пяти чаевничаю и сама с собой про жизнь разговариваю. Пошли!

Она схватила меня за руку и потянула из машины. Что ж, пойду. Порадовала меня Федора немало и еще порадует. Почему-то мне кажется, что она не до конца раскрыла себя, не все о себе рассказала. Истинное это наслаждение — смотреть на доверчивого человека, слушать правдивые, простодушные речи!

Шел я по двору, тихонько ступая, говорил шепотом. Она шумно засмеялась и в полный голос сказала:

— Да ты не таись! Глухая она, бабка Мавра, ничего не услышит, хоть из пушек пали.

Мы прошли темные сени, открыли двери и очутились в розовой светелке — через окно хорошо была видна шлаковая гора с огненными потоками. Можно и электричества не включать. Светло и тревожно. Тревожно и хорошо…

Вот это и есть та самая работа над душой, о которой говорил Петрович, — обращение с людьми, равными тебе по своей коренной сущности: с Егором Ивановичем, Костей Головиным, Васькой Колесовым, Митяем Воронковым, а теперь вот с Федорой.

Федора вскипятила на газовой плите чай, нарезала колбасы, сала, ломти пшеничного, домашней выпечки хлеба. Успела и переодеться в нарядное платье, причесаться и подмазать губы. Помолодела, повеселела солдатская вдова и брошенная мать.

— Давай, белоголовый, угощайся. Я не бедствую, хоть и уборщица. В трех местах еще подрабатываю.

— Спасибо, Федора. Отвык я в такое позднее время ужинать. А чай вот с удовольствием выпью.

— Ты что ж, в ночные смены уже не работаешь? Отставник?

— Формально, по годам, — да, отставник, а по существу… до последнего дня буду работать.

— Такой гордый, значит?

— Да, гордый. Вашей породы. Вы ведь тоже гордая.

Она засмеялась, хлопнула по столу ладонью.

— А ты, брат, глазастый да смекалистый! Угадал! В самую точку попал. Гордостью я до сих пор держалась на земле и дальше буду держаться. Гордостью и вот этим… бабским весельем да брёхом. Значит, мы с тобой два сапога пара.

На шлаковой горе потекла свежая лава. Оранжевое зарево хлынуло в окно. Лицо Федоры стало розовым, гладким, совсем юным, каким, наверное, было в ту пору, когда она, еще незамужняя, почти девочка, стояла на своем рабочем пьедестале у рабочего станка.

— Ты чего так зверски уставился на меня? Что хочешь рассмотреть? Бабу?

— Вы мать, Федора Федоровна! Обидно, что жизнь ваша так неустроена! А что, если я попытаюсь помирить вас с сыном и его женой, а?

— Ничего не выйдет. Не хочет Катька, чтобы у нас был мир. Враг мой кровный она, невестушка родная.

— Не должно быть врагов у такого хорошего человека, как вы.

Она засмеялась, всплеснула ладонями.

— Еще чего выдумал! Зачем из букашки слона делаешь?

Только на словах отвергала оказанную ей честь. Глаза сияли, губы улыбались.

Теперь самое подходящее время оставить ее. Я поднялся и сказал:

— Мне пора! В ближайшие дни нагряну к вам с Сеней.

Покинув Железную улицу, я не сразу укатил в «Березки». Подъехал как можно ближе, крайним переулком, к шлаковой горе. Хотелось получше рассмотреть, что творится в геенне огненной.

Раскаленный жидкий шлак широким потоком несется по крутым откосам. Над ним перекипает знойная грива серо-черного сернистого дыма. Ничего не зеленеет, не живет у подножья ядовитого вулкана. Стекла домов плавятся в тысячеградусном огне. Черные хлопья косо летят в сторону поселка. Туда же ветер относит дымы и газы.

Дорогие мои земляки Колесов и Булатов, где же ваша истинная забота о людях? Конфликтуете друг с другом, а Каменка бедствует.

В городском адресном бюро я узнал, где в последнее время проживала Федора Федоровна Бесфамильная.

Направляюсь на улицу Суворова. Хочу встретиться с сыном Федоры Сенечкой и его женой Катей. Зачем? Пока не знаю. Увижу их, поговорю, тогда и прояснится моя позиция. Не исключено, что сын и невестка не такие, какими обрисовала их мне Федора. Да и сама Федора, возможно, не такая уж идеальная мать. Бывает, что матери своей чрезмерной любовью к сыновьям и неоправданной ревностью к невесткам отравляют жизнь и молодым семьям, и самим себе.

Посмотрим!

Улица Суворова прорезает город с востока на запад. Несколько километров дорожного и тротуарного асфальта, деревьев, посаженных в два ряда, цветников, лужаек, десятиэтажных и пятиэтажных домов. Начиналась ее застройка при мне, в послевоенное время, когда я был секретарем горкома, заканчивается при Колесове. На мою долю приходится мало, больше на долю Василия Владимировича. Глядя на город, на комбинат, я не могу не думать, что появилось здесь при моем посильном участии, что после моего отъезда. В девятой пятилетке строители стали богаче, талантливее, более требовательны к делу рук своих.

Бесфамильные живут в пятиэтажном, без лифта, краснокирпичном доме, построенном в мое время.

Останавливаю «Жигули» у обшарпанного подъезда. Выхожу. Но подняться на второй этаж не успеваю. Ко мне подбегает парень лет тридцати, лохматый, испуганный:

— Катенька… жена, в роддом запросилась, а ехать не на чем… Выручайте, папаша, спасите!

Вдвоем выводим из подъезда стонущую женщину в байковом халатике, осторожно усаживаем на заднее сиденье машины. На полной скорости мчимся в город, в роддом на Пушкинском проспекте.

Санитарки увели стонавшую роженицу наверх. Муж стоял в углу вестибюля, лицом к стене, зажав ладонями уши.

— Отвезти домой? — спросил я.

Не ответил. Не слышит. Тронул его плечо — не обернулся. Ладно, оставлю в покое. Удачи тебе, земляк!

Возвращаюсь в роддом через несколько часов.

Молодой парень с сияющим лицом бросается мне навстречу. Узнал, хотя и видел в полной растерянности.

— Сынка подарила Катя. Как заказал, так и сделала! — Обнимает меня, тащит на улицу. — Пойдем, папаша, обмоем новорожденного.

— Спасибо, но…

— Да ты не беспокойся. Не водкой буду угощать — шампанским. Пошли!

Эх, подумал я, была не была, согрешу по такому случаю!

Уединились в укромном уголке, в тени деревьев ближайшего сквера. Я выпил глоток теплого, выдохшегося шампанского. Счастливый отец выпил всю бутылку. Захмелел.

— Папаша, ты для нас великое дело сделал. Спасибо. Большое-пребольшое. Ты кто?

— Так… бумагомаратель.

— Понятно. По конторской части. А я доменщик. Сын доменщика. И отец доменщика. Подрастет малыш, определю в профессиональное училище, в то самое, какое сам прошел. Знаменитое тринадцатое. Мы с ним, может, на одной домне будем плавить чугун. Как Крамаренко, отец и сын. Знаешь Крамаренковых, папаша?