— Сразу две случайности. Не многовато ли?
— Вся наша жизнь состоит из такого рода случайностей, — философски изрекла она и деловито спросила: — Как прикажешь поступить с твоими… записками?
Я долго молчал. Так долго, что Ольга встревожилась, закричала:
— Алло! Алло!
— Оля, я прекрасно тебя слышу.
— Извини, мне показалось…
Опять длительное, неловкое молчание на обоих концах телефонного провода.
— Я спрашиваю: как прикажешь поступить с дневником? Прислать? Или сам заберешь?
— Нет, не заберу. Поступай с ним как вздумаешь. Выбрось в мусоропровод. Сдай в утиль. Утопи. Сожги.
— Ты это серьезно?
— Совершенно!
— Странно.
— Что же тут странного, Оля? Всякий нормальный человек с отвращением вспоминает свое ужасное прошлое.
— Да, конечно, но мне кажется… ты мог бы поступить с тетрадью иначе.
— А именно?
— Сделать ее своей настольной книгой.
— Вот как?
— Извини, Саня, я больше не могу говорить — внучка проснулась, слезно призывает к себе. До свидания. Позвоню как-нибудь потом.
Главного так и не сказала. Надеется на мою сообразительность.
Я понял тебя, Оля!
На другой день Ольга Булатова, приехала в «Березки», в мою гостиницу, не предупредив меня телефонным звонком.
Она все еще в печальном убранстве по случаю недавней смерти сестры: черное платье, черные туфли, черный кружевной шарф, черные перчатки, черная сумка. Зря вывесила траурный флаг. И без него всем ясно, что женщина в глубочайшем горе, что ей уже до конца дней не суждено высветлить душу какой-нибудь радостью. Постылая, обманутая жена сама себя выдает.
Все высказанное относится и к несчастным мужьям.
Ольга невнятно пробормотала приветствие и, не присаживаясь на стул, который я поспешно придвинул, глядя на меня наглухо затемненными, невидящими глазами, достала из сумки мою старую тетрадь, положила ее на стол, сурово сказала:
— Вот!.. Рука не поднялась ни сжечь, ни выбросить в мусоропровод, ни сдать в макулатуру. Читай! Думай! Оглядывайся!.. Где-то, когда-то, кажется, еще в студенческие годы, меня поразили такие строчки одной книги: «Прежде чем судить кого-нибудь, оглянись на собственную жизнь».
Выговорилась и сразу же пошла к двери, видимо считая, что нам говорить больше не о чем.
Вконец отчаявшиеся люди скупы на слова, деловиты, ценят свое и чужое время. Надо уважать их невольную, ничуть не расчетливую сдержанность. Мгновение я смотрел ей в спину и молчал. Потом какая-то сила сорвала меня с места. Я догнал Ольгу, схватил ее за плечи и воскликнул:
— Ты прелесть, Оля!
Не только она, но и я не ждал от себя такого воистину сумасбродного, экстравагантного по меньшей мере поступка.
Оля с искренним недоумением, растерянно смотрела на меня, ждала объяснений: почему она, явный мой недоброжелатель, объявлена прелестью?
— Да, прелесть! — подтвердил я. — Ты, как львица, защищаешь Булатова. Верность, достойная восхищения.
— В данном случае я верна прежде всего себе.
— Да, Оленька, да! Борьба за любимого человека со всеми и каждым — это и есть верность самой себе. Очень хорошо тебя понимаю. Я ведь тоже хочу воевать за своего старого друга… Андрюху Булатова.
— Ты?! — Ольга высокомерно-презрительно усмехнулась. — Ты хочешь воевать за Андрея?
— Да!
Мои слова не выбили ее из колеи, нисколько не поколебали ее уверенность в том, что ей и впредь надо защищать Андрея, такого, какой он есть.
— Ты все-таки сначала прочти дневник, — сказала она. — Прочти, подумай и спроси свою совесть: имеешь ли ты право судить, кто из людей настоящий, а кто так себе… Ни богу свечка, ни черту кочерга?
— Хорошо, Оля! Я сделаю так, как ты советуешь. На этом мы и распрощались.
Я ничуть не лукавил, когда нахваливал ее верность Булатову. Быть верной тому, кто тебе давно изменяет, — разве это не подвиг истинно любящей?
Старая, сорокалетней давности, с черными корками общая тетрадь!.. Зачем ты не затерялась в дебрях времени, не сгорела, не пошла на раскурку любителям махорки или самосада? Зачем попала в мои руки почти в целости и сохранности? С каждой пожелтевшей твоей страницы на меня смотрит толстогубый, кудрявый, во цвете лет, но уже седой, битый-перебитый, окровавленный, с искалеченной душой Санька Голота. Знали Булатовы, что делали. Тонко все рассчитали. Нанесли удар в самое уязвимое, самое чувствительное место.
…Беспощадно грызет мое нутро зубастый зверь. Не могу ни есть, ни пить, ни ходить, ни стоять, ни сидеть, корчусь на кровати; зажимаю рукой рот, чтобы не застонать, не закричать, не завыть.
Трижды заходила Марья Николаевна. Предлагала завтрак, обед, ужин. Не понимаю, откуда я находил в себе силы говорить, отказываться от еды, благодарить и даже улыбаться. Вечером она не на шутку встревожилась:
— Что с вами? Сами на себя не похожи. Уж не хвороба какая привязалась? Я врача вызову. И товарищу Колесову позвоню.
— Не надо, Машенька. Просто устал. Пройдет. Спасибо…
Она ушла, сочувственно-подозрительно вглядываясь в меня.
Пока разговариваю с Марьей Николаевной, боль вроде бы меньше терзает. Как только остаюсь один, зверь снова раздирает на кусочки мои внутренности. И только перед рассветом он притих, перестал работать челюстями. Устал?
Осторожно встаю с постели, принимаю душ, бреюсь, сажусь за стол Головина. Но вместо того, чтобы писать друзьям и близким, надолго задумываюсь.
Никогда я серьезно не болел, не чувствовал себя старым и в шестьдесят с гаком. Был уверен, что сил и здоровья хватит надолго, что последний час жизни встречу на ногах, в работе. И вот с самой неожиданной стороны нагрянула беда!
Что говоришь? Будь справедливым, Голота! Никакой трагедии не произошло. Износился. Закономерный, естественный конец. Ты прожил немалый срок. Не каждому выпадает такое. Не имеешь права ни на мировую скорбь, ни даже на будничную печаль. Согласен! Чем острее боль, тем сильнее ты должен быть духом. Хорошо, когда здоровый дух в здоровом теле. Но не менее важно иметь здоровый дух в теле, пораженном недугом.
Жалок тот, кто цепляется за выдохшуюся жизнь, готов существовать хоть как-нибудь. Мужество не в том, чтобы жить долго, а в том, чтобы до последней минуты жить достойно, по-человечески.
Нет ничего более естественного, чем смерть. И нет ничего более противного природе человека, чем она. До последней своей минуты люди верят в непобедимую силу жизни. Мало кто уходит без ропота, без сопротивления.
Я должен смириться с мыслью, что Голоты-старшего скоро не станет. Да! Уже смирился… Вся проблема теперь в том, к а к это произойдет. Мне не безразлично это к а к. Хочу мгновенно, одним прыжком, уйти в небытие.
До чего же спокойно размышляю я теперь о том, что с ужасом отгонял от себя в двадцать, тридцать, сорок и даже в пятьдесят лет!
Сам себя убеждаю. Сам себя опровергаю.
Моя жизнь до краев наполнена неустанным трудом, большими событиями века, великими свершениями страны. Богата радостями и потрясениями, поисками истины, встречами с ней и горечью ошибок, разочарований. Неужели т а к а я моя жизнь, не похожая на миллиарды других, кончится, исчезнет?
Никуда не денешься и от таких мыслей в минуты слабости…
Да и слабость ли это? Человек, если он действительно человек, не может не думать о том, какое место займет в бессмертном мире.
Однажды под Ленинградом, на окраине населенного пункта Красный Бор, морозный воздух январского утра был потрясен могучим ревом бойцов, атакующих позиции фашистов. Тысячеголосое «ура», рожденное воедино слитой волей, прозвучало как победный клич, как признание в любви к Родине, как причастность к ее величию и бессмертию. Ничего более грозного и прекрасного не довелось мне слышать!..
Комбинат породил меня. Он и примет в свои огненные объятья.
Оказывается, ты тщеславный. Хочешь закончить жизнь не как все люди?
Чепуха! Я просто предпочитаю молниеносный огонь медленному разложению.
Самовозносишься, гордец? Гордость — одна из величайших привилегий человеческого духа!..
Стоп! Тяжелая дискуссия с самим собой закончена. Почти не отрывая пера от бумаги, я настрочил послание тем, кто оставался на земле:
«Дорогие товарищи, друзья, соратники!
Пишу вам это прощальное письмо с ясной головой и с надеждой, что вы поймете мой поступок. Жестокий и по отношению к себе, и по отношению к вам. Но необходимый в моем положении.
Здесь, на горячих путях комбината, я стал рабочим, коммунистом. Все лучшее, что было у меня в жизни, связано с нашими домнами, мартенами, блюмингами, с родным городом. Где бы я ни был, всегда мое сердце тянулось на родину. Вот почему и в последние свои дни захотел пожить и поработать здесь, глядя на родное небо, на чудо-город, на комбинат, созданный и моими руками, общаясь и разговаривая с земляками.
Эти дни и часы истекли. Я всю жизнь работал. Безделье, пусть даже и не по моей вине, не для меня. Не могу и не хочу доживать жизнь как-нибудь.
Смерть каждого человека, говорят, похожа на его жизнь. Правильно! Я хочу умереть как жил — в огне.
Прощайте!»
Прощай, любимая, сорок лет бывшая моим другом. Прощайте, сыновья, преданные, даровитые граждане Страны Советов. Прощай, моя партия, членом которой я был почти полвека.
Прощай, солнце, — ты долго и щедро светило мне. Прощай, земля, — ты более шести десятков лет носила меня, наделяла своими радостями. Прощай, радуга, — ты часто сияла надо мной, как триумфальные ворота.
Прощайте, золотые сосны на закате. Августовские ночи с падающими звездами. Майские рассветы и зори. Белые ночи Ленинграда. Жаворонки в синем небе. Березовые рощи. Берега рек, исхоженные моими ногами. Морские прибои, качавшие меня на своих волнах. Месяц-молодик. Июльский солнцепек. Холодная, прозрачная вода лесного родника. Вершины Карадага, только что тронутые первыми лучами солнца. Бухты Тихая и Сердоликовая, часто дававшие мне приют. Теплые камни Коктебеля. Парное молоко. Улыбка девушки, встреченной на глухой лесной дороге. Костры, около которых грелся. Огни, прорезающие тьму и зовущие к себе.