Любимые песни, теплые дожди, добрые вина, друзья собаки, синицы, клевавшие корм с моих ладоней, грибные перелески, снежные метели, морозы-утренники, веселое застолье, митинги по случаю трудовых побед, будни и праздники, черные очи красавиц и седины стариков, симфонии Чайковского и Бетховена, потрясавшие меня, индустрия Донбасса и Урала, поля боев, где я сражался за родину, где меня тысячу раз убивали и где я тысячу раз воскресал. Красная площадь, партийная работа, лучшая из работ на земле, терпеливые мои учителя Антоныч и Гарбуз, писатели и художники, дарившие мне свой талант и ум, яблони, посаженные моими руками, люди, воспитанные мною, заводские гудки и сирены электровозов и теплоходов, бой часов Кремлевской башни, «Интернационал», «Марсельеза», «Варшавянка», самолеты, на которых летал, города, где бывал, люди, доверявшие мне свои сердца, — прощайте! Прощай, мой трудный и славный век, — отблеск твоего величия лежал и на мне!..
Прощай, живое и прекрасное, что останется на земле, все, к чему я был так или иначе причастен, прощай!
Да здравствует жизнь, безначальная и бесконечная!
Никогда еще я не видел такого глубокого и ясного неба. Никогда еще так жарко, так ослепительно не светило солнце. Никогда Солнечная гора не притягивала к себе столько тепла и света, как сейчас. Никогда еще наше водохранилище не сверкало так своей серебристой, отражающей солнечный свет чешуей. Никогда так приветливо не улыбались мне люди — каждый встречный и поперечный.
И никто не ведает, не догадывается, что я сегодня прощаюсь с миром…
Мысленно прослеживаю свои последние шаги к стальным башням-гигантам. Вот я поднимаюсь на первую домну. Огнеупорная чугунная канава на всем протяжении, от летки до носка сливного желоба, светится, оранжевым текущим металлом. Под стальными переплетами крыши литейного двора клубится рыжий дым. На лицах горновых отражается тревожный отсвет только что выданной плавки. Вот я стою на узкой галерее протянутой вдоль всего цеха, от домны к домне, зачарованно смотрю вниз, в горловину ковша, полного молочно-розового чугуна. Округлые его края чуть прихвачены темной коркой шлака. Нестерпимый зной ударяет мне в лицо. Смотрю, примериваюсь… Крепко-накрепко схвачусь за перила галереи, стремительно перекину через них ноги, повисну над пропастью, разожму ладони и полечу вниз. И никто мне не успеет помешать. Неслышный всплеск, клубы черного дыма — все. Да и дым сейчас же развеется. Только бы не закричать в самый последний момент, на полпути к огненной купели…
В моем поступке не будет ничего ни героического, ни постыдного. Сгореть, вспыхнуть, как порох, куда нравственнее, человечнее, чем вопить от невыносимой боли, медленно, час за часом, день за днем, тлеть, распадаться, становясь для всех тяжелой обузой.
Полное отчуждение от мира живых. Полная душевная и физическая готовность сделать то, что задумал. Никакого страха…
В этот момент вошла Маша. Внимательно посмотрела на меня. Гиппократ утверждал, что опасные болезни искажают лица… Нет, не испугалась моего лица, спокойно говорит:
— Товарищ Голота, вам звонит…
— Кто?
— Да он… ваш крестник, Федя Крамаренко. Ждет на домне. Дело какое-то важное есть к вам.
— Дело?.. Вот и хорошо: я как раз на домны собрался. Поехал. Будьте здоровы и счастливы, Машенька!
Я обнял Марию Николаевну и даже слегка прикоснулся губами к ее гладко причесанным волосам. Она удивилась:
— Что это вы так прощаетесь, будто навеки уходите?
— Кто знает, Машенька, что с нами случится завтра, через час!
— Да ну вас… пугаете среди бела дня!.. Поели бы чего-нибудь, а? Завтрак готов. И кофе сварила.
Неожиданно для себя рассмеялся, взмахнул рукой и ногой притопнул.
— А что?! Почему бы и нет?! Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!.. Это старинный обычай — пировать перед тем, как… это самое… Давайте, Маша, ваш завтрак!
С превеликим аппетитом уничтожаю яичницу с салом, сыр, хлеб, пренебрегая тем обстоятельством, что это сейчас совершенно ни к чему. Не все ли равно мне, голодным или сытым войти в огонь и сгореть. И в том, и в другом случае от Голоты не останется ни пепла, ни копоти. Может быть, только дым схватится — черный, жирный, удушливый.
Ем, пью и посмеиваюсь. Кто поверит, что человек перед неизбежным своим концом, за какой-нибудь час до него, наслаждается обжорством?..
Не желудок набиваю, а нервы задабриваю. Может быть, и того хуже: удлиняю во времени путь на огненную голгофу. Праздновать труса можно под самым благовидным предлогом.
Уличаю себя еще в одной странности. Позавтракав, я поднялся и заспешил на улицу. Но остановился перед зеркалом и внимательно себя рассматривал. Интересно, как выглядит человек за час до того, как оборвет свою жизнь? К удивлению и разочарованию, ничего особенного не обнаружил в отраженном облике Голоты. Лицо как лицо. Нет явных, как ожидал, следов обреченности. Может быть, чуть бледнее, чем обычно. И в глазах никакого намека на смертную тоску. Обыкновенные: темно-карие, спокойные и грустные, как у многих пожилых людей.
Что ж, прекрасно! Не дрогнул, не оплошал. Трудно хорошо жить. Еще труднее хорошо закончить жизнь. Не все свои силы мы должны расходовать на жизнь. Надо для последнего часа кое-что оставить.
Вот так, друзья. Не осуждайте. Я ведь не о вас, а только о себе говорю.
Всяк по-своему с ума сходит. Всяк по-своему ума набирается. Если вы с этим согласны, то соглашайтесь и с тем, что и каждый человек по-своему расстается с жизнью.
Сажусь в машину, еду на комбинат. Почему-то с интересом, будто жить мне не час, а целое тысячелетие, рассматриваю обезображенную мать-гору и думаю, как вернуть ей былую красоту.
Глаза мои видят не только недалекий свой предел, ужасное черное солнце, лучами насылающее мрак, но и синее небо, и бальзамические тополя, и березы, и стайки ребятишек в детском саду, и красивую девушку в шортах на велосипеде, и ветки сирени с набухшими кистями, и «башни терпения», выстроившиеся в кильватерную колонну, словно дредноуты. Интересно, скоро ли, в этом ли столетии, металлурги ликвидируют домны и станут прямо из облагороженной руды варить сталь?..
На центральной проходной в воротах встретил «Волгу» главного инженера Воронкова. Митяй расплылся в улыбке, заговорил. Ждал, что я остановлюсь. Но я помахал рукой и проехал мимо. Некогда, друг! Важные дела. Такие важные, каких никогда не было.
Не поминай лихом, Митя!
И все-таки, как ни спешил, вынужден застопорить. Не там, у проходной, а в другом месте — у переезда на горячих путях доменного, перед опущенным полосатым шлагбаумом.
Тот самый, где Лена… Пристально смотрю на рельсы. Накатанная, сияющая поверхность. Ни единого ржавого пятнышка. Выцвела, выветрилась праведная кровь.
Тепловоз малинового цвета с поездом ковшей, полных чугуна, прошел мимо, обдал жаром и удалился к разливочным машинам.
Горячие пути! По вашим сияющим рельсам вся моя жизнь пронеслась. Горячая — по горячей колее.
Поднялся шлагбаум, и я медленно проехал через рельсы. И тут же услышал голос — не то Лена закричала, не то мой внутренний страж: «Куда спешишь? Не делай этого!»
Жизнь неустанно соперничает со смертью.
Входил в огонь в течение многих часов. Вышел из него в тысячу раз быстрее.
Не может человек все время быть несчастным или счастливым. Хорошее и тяжелое настроения чередуются. Действует сила самосохранения энергии, душевного равновесия, потребность нормально работать, предавать забвению плохое, что было вчера, добиваться лучшего сегодня, надеяться на прекрасное завтра. Не будь человечество наделено такой способностью, оно бы и поныне, в двадцатом веке, не далеко ушло.
Когда я поднялся на литейный двор домны, где работал Федор, я услышал молодые голоса, веселый смех и резвый топот по железу множества ног. Большая, человек на двадцать пять, артель безусых ребят в форме ремесленников, будущие доменщики, первогодки, появились на галерее слева и справа от меня. Я оказался в центре, в самой их гуще.
Привел сюда молодежь один из старейших доменщиков, ветеран-наставник Бобылев Трофим Петрович. Крупная голова с густым, темным, без единой седой паутинки, ежиком волос. Темное, без морщин лицо. Голос учителя, голос человека, открывающего жизненные тайны.
— Вот это и есть наша первая, самая первая доменная печь, — говорит Трофим Петрович. — С нее, старушки, все началось. В первой пятилетке в лютые морозы в ее горне вспыхнул огонь, давший тепло и жизнь городу. Первые чугуны принимал комсомолец Леня Крамаренко. Первую плавку на разливочные машины доставил тоже молодой парень, машинист танка-паровоза «двадцатка» Саня Голота. Как видите, хлопцы, великое дело начинали такие же, как вы, молокососы. Извиняйте, что так назвал вас, будущие герои.
Ремесленники смеялись. Не сдержался и я, улыбнулся, повинуясь силе молодой жизни. Я был уже за тридевять земель от того, о чем думал час назад.
— Между прочим, сейчас, в первой смене, работает старший горновой Федор Крамаренко, потомственный металлург, — говорил Бобылев. — Видите высоченного, плечистого, самого горячего работягу? Это он, Федор Леонидович. Герой девятой пятилетки. А его отец был героем первой и второй пятилеток. Ну, двинем дальше. Путь у нас длинный — все десять печек надо посмотреть. Со всеми героями познакомиться…
Ребята отправились на вторую домну. Построенная в 1932-м батальонами энтузиастов, главным образом комсомольцами, она так и называется «Комсомолкой». Топот ног по гулкой галерее. Смех. Веселые голоса.
Я стою все там же, над огненной пропастью. Живу! Думаю! Нет, умру своей смертью, среди сыновей, друзей. И как бы зверь ни терзал мои внутренности, он не вырвет из моей груди ни единого жалобного стона!..
На галерее появляется старший горновой, о котором только что говорил наставник, — Крамаренко-младший, Федор. В мокрой, прилипшей к телу рубашке, в войлочной шляпе, он медленно, шагом уставшего гиганта, идет туда, где стою я. Жадно дышит свежим, прохладным воздухом. Снимает шляпу, а вслед за ней и черную, пропитанную соленой влагой рубашку и ловко выкручивает ее.