Я хорошо вижу Федора, а он меня, кажется, нет. Ладно, пусть приходит в себя. Лицо у него суровое, с широким подбородком, с крупным носом и толстыми губами. Шея массивная. На предплечьях вздулись бугры мускулов.
Встряхнув отжатой рубашкой, он идет к вентилятору, обдувающему рабочую площадку горновых, и подставляет ее под ураганную струю воздуха. Рубашка сейчас же становится объемной, неподатливой, тугой, будто под тонкой тканью железная грудь, железные плечи Федора.
Не прошло и минуты, а рубашка уже сухая. Горновой нажимает красную кнопку вентилятора. Ураганный гул прекращается. Теперь можно поговорить. Подхожу, спрашиваю:
— И часто тебе, Федор, приходится это делать за смену?
— Раз пять или шесть. Бывает, и больше.
Надел рубашку, застегнул пуговицы, поднял на меня глаза и расплылся в улыбке.
— Вы?
— Я, Федя. Здорово!
— Здравствуйте. Откуда вы взялись? Почему я вас сразу не увидел?
— Потому что пот заливал очи.
— Верно. После выдачи плавки я одних летающих чертей вижу. Привычное для доменщика дело… Почему не сообщили о прибытии? Я бы встретил. Теперь и я на коне. Недавно «Жигули» приобрел. Темная вишня. Ладно!.. Почему остановились в гостинице? Почему брезгуете домом крестника?
— Не хочу нарушать твой привычный уклад. Как поживаешь, Федя?
— Лучше всех.
— Никаких жалоб на здоровье?
— Не было, нет и не будет до самой смерти.
— Счастливый! Ну, а как семья?
— Все хорошо. Галина молодеет и хорошеет с каждым годом. Станет рядом с Ниной — не сразу чужой человек скажет, кто мать, а кто дочь. Вася скоро металлургом станет. Словом, у нас все хорошо.
— Как отец?
— Плохо.
— Приболел?
— Хуже. Не пытайте. Проведайте его — он вам все сам расскажет.
Разговариваю с крестником, близко к сердцу принимаю земные дела и не верю, что недавно витал в небесах, мысленно готовился к прыжку в огонь, раздумывал над ковшом…
— Надолго приехали?
— Не знаю, Федя. Дел невпроворот. Завтра или послезавтра приду погреться около твоего огонька.
— Зачем откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня? Ждем вечером. Отца позову. Дело есть к вам, батя.
— Нет, Федя, не могу. Я условился сегодня встретиться с Колесовым, Булатовым.
— Так Булатов же, говорят, заболел.
— Вот и надо больного проведать. — Я глянул на часы. — Мне пора. Пока. Передай привет отцу.
— Так придете?
— Обязательно. Завтра или послезавтра.
— Буду ждать. Дело, говорю, важное есть. Государственное, можно сказать!
И я ушел. Никуда я не спешил. Просто надо было остаться одному, осудить себя за то, что чуть было не изменил самому себе.
Не думать о больнице, врачах! Не подпадать под власть боли, если она снова начнет терзать. Работать, несмотря ни на что! Встречаться с людьми, думать только о жизни, чувствовать только жизнь — вот каков мой приказ самому себе, мое лекарство, моя вера.
Я спустился по железной, густо покрытой рудной пылью лестнице и попал на горячие пути. Туда и сюда, басовито сигналя, вдоль всех десяти домен бегали по рельсам желтые, зеленые, салатные, синие, оранжевые и вишневые красавцы тепловозы. Ни одного паровоза. Отработали свое. Восемь пятилеток таскали груз, а теперь на приколе. Или стали ломом, отправлены в мартеновские печи. Мою «двадцатку», наверно, постигла такая же участь. Когда это случилось? Почему я не удосужился узнать об этом? Почему не попрощался, не проводил в последний путь? Мы ведь так долго вместе работали… Незабываемое время провел я на правом крыле могучего локомотива.
«Двадцатка»! Мое высокое рабочее место. Исток моей рабочей радости, гордости, счастья.
Иду по горячим путям от первой домны по направлению к десятой и вдруг, подняв голову, вижу слева от себя, на той стороне центральной заводской дороги, танк-паровоз. Черный, без блеска котел. Потускневший, тупо обрубленный компактный тендер. Только колеса по-прежнему, как и сорок лет назад, красные, с белыми ободками. На правом крыле, на будке машиниста, выписана цифра «двадцать». Моя «двадцатка»! Невероятно. Откуда взялась? Действует, милая, и теперь, в век научно-технической революции, наряду с мощными тепловозами и электровозами. Да как она уживается с ними? Куда ей, старушке, соревноваться с молодыми богатырями-красавцами? Стоит у водоразборной колонки. Заправляется.
Неуверенно, даже робко приближаюсь к паровозу. На правом его крыле восседает пухлощекий, с угрюмым взглядом парень.
Работал паровоздушный насос, нагнетающий в резервуары сжатый воздух, необходимый для тормозной магистрали. «Двадцатка» слегка вибрировала. Но мне казалось, что она вздрагивает от радости встречи с первым своим водителем.
Пять железных ступенек ведут наверх, на правое крыло «двадцатки». Сколько раз поднимался я по этой лестнице. Ее перила отполированы моими руками. Улыбаясь сегодняшнему хозяину паровоза, я поднимаюсь по лестнице. Меня останавливает грубый голос:
— Куда лезете, гражданин? Нельзя посторонним!
Это я-то посторонний! Растерялся, молчу. Потом говорю строгому своему наследнику, что́ именно привело меня сюда: работал, мол, на «двадцатке». И не один год. Не понял он моих чувств.
— Ну и что? Когда-то работали, а теперь посторонний. Нельзя!
Смотрю на белые колеса, на дышла, поблескивающие янтарным смазочным маслом, на кулисы, на отшлифованный шток паровой машины, на буфера, автосцепку, трубу, срезанную до основания и временно закрепленную с котлом толстой проволокой. Тендер тоже побывал в какой-то переделке: помят, плохо выправлен. Здорово постарела, подурнела красавица за долгие годы разлуки со мной. Почему? Одно ли время виновато? Кивая на изуродованную трубу, спрашиваю машиниста:
— В чем дело? Отчего она стала такой замухрышкой?
— Пора. Пятый десяток пошел. Старуха. Два раза попадала под чугунную струю. Терпела крушение.
— Почему же до сих пор не приведена в порядок?
— А зачем мертвым припарки? Через три дня «двадцатка» уйдет на вечный покой и на заводе не останется ни одного паровоза. — Он неожиданно довольно приятным голосом пропел: — «Наш паровоз летит вперед, в коммуне остановка…» Помните песню своей молодости? Вот и прилетел на остановку.
Разговорился, разогрелся мой мрачный собеседник. Спрашиваю:
— А вы давно на «двадцатке»?
— Шестнадцатый год.
— И ничего не слыхали о ее первых машинистах?
— Как же, довелось. У нас есть формуляр, паровозный паспорт. В первой красной строчке стоит фамилия Голоты.
— Так вот я и есть Голота.
— Вы Голота? Чего ж сразу-то не сказали? Пожалуйста, милости прошу, поднимайтесь! Можете и на мое место, на правое крыло, сесть. Голота! Тот самый!.. Довелось-таки встретиться. Вот вы какой! Я много о вас слышал, а не встречал. Вы, говорят, уехали от нас давненько.
— Уезжал. И вот вернулся.
— В самый что ни на есть горячий и нужный момент вернулись. Увидите, как «двадцатка» пойдет в свой последний путь. Попрощаетесь с ней.
Я вздрогнул.
— Что вы сказали? Повторите, пожалуйста.
— Говорю, вовремя приехали. Через три дня будем торжественно прощаться с последним паровозом на комбинате. Ветерана труда «двадцатку» отправим на вечный покой. Все как следует устроим! По высшему разряду. Желательно ваше присутствие и участие. Приглашаю вас пока от своего имени. Но завтра ждите и официальной повестки. Уж я постараюсь, чтобы она попала в ваши руки в свой час.
Молча смотрю на «двадцатку».
— Придете, товарищ Голота?
— Обязательно!.. Как тебя зовут, механик? — спрашиваю я.
— Степан. Степан Кузнецов.
По железной лесенке поднимаюсь на паровоз.
— Располагайтесь, чувствуйте себя как дома, — говорит Степа.
Горько усмехаюсь:
— Нет, брат, не почувствую. Что с воза упало, то пропало. Сорок лет прошло с тех пор, как я держал рычаг и крутил реверс. Могу только завидовать вам. Сколько лет ты на комбинате?
— Всю жизнь. Родился тут. На заводе больше двадцати лет работаю.
— Никогда не порывал связи с горячими путями?
— Ни на один день.
— Вот этому и завидую…
Бережно прикасаюсь к передней стенке топки паровоза. Трогаю рычаг, реверс. «Двадцатка»! Мой жизненный трамплин! Мой рабочий пьедестал! А как ты, милая, жила без меня? Сколько за эти сорок лет сменила машинистов и помощников? Все ли тебя любили?
Печаль подкрадывается к сердцу, немилосердно сжимает его. Тяжелая, бесславная у тебя старость, мой милый, мой славный друг! Что же мне делать! Чем я сейчас могу помочь тебе?
Кузнецов смотрит на меня с веселым и значительным выражением. Вдруг расплывается в улыбке, освобождая правое крыло паровоза.
— Давай, брат, становись на мое место и вкалывай.
— Но…
— Ничего, ничего! Становись.
Понял, почувствовал, увидел, куда потянулись мои руки, чем заболела душа. Занимаю место машиниста. Трогаю рукоятку рычага. Туда-сюда, от себя и к себе, проворачиваю легкий, бесшумный реверс. Кладу ладонь на сияющий тормозной кран. Все теплое, родное. Все мне по руке. Все доступно. Все мое.
Молодая стрелочница выскочила из будки, закричала в нашу сторону:
— Эй, на «двадцатке»! Звонил диспетчер! Поезд с блюмсами готов! Давай прицепляйся!
Точно так же командовали стрелочницы и сорок лет назад. Но тогда они были плохо одеты, в веревочных или берестяных лапоточках, малограмотные или вовсе неграмотные. Эта же, сегодняшняя, обута в замшевые туфельки. Плечи обтянуты белой нейлоновой блузкой и шерстяной голубенькой кофточкой. Голова повязана модной косынкой.
Выбираемся из тупика, выходим на магистраль, за переезд, автоматически соединяемся с поездом. На платформах стоят высокие, пышущие жаром изложницы. Металл в них уже затвердел, из бело-молочного превратился в багрово-сизый, но к нему еще нельзя подступиться.
Составитель свистит, машет флажком: можно, дескать, трогать. Отпускаю тормозной кран, даю продолжительный сигнал, медленно сдвигаю регулятор. «Двадцатка» без рывков, уверенно, тихо трогает тяжелый поезд с места, внатяжку тащит его за собой. Я внутренне ликую. Ничего не забыл! Все мое рабочее осталось при мне.