Воронков молча вглядывался близорукими глазами в секретаря горкома и размышлял. Никогда он не считал, что поступает и мыслит лучше всех. Не боялся объявить себя не сведущим в том или ином вопросе. И делал он это с легким сердцем, порой даже смеясь над собой. Так, мол, и так, братцы инженеры! Я попал впросак. Прав оказался товарищ такой-то, честь ему и хвала, а мне стыд и позор. Так поступил он и сейчас. Снял очки, протер кусочком замши, сказал с беззащитной улыбкой, улыбкой доверчивого, простодушного ребенка:
— Пожалуй, Василий Владимирович, я погорячился… Да, это точно!
— Я думаю, тебе надо завтра же ясно и определенно сказать Булатову, что ты остаешься работать.
— Согласен! Буду действовать в таком духе…
На другой день после тяжелого разговора Воронкова с Булатовым я оказался в директорском кабинете. Не по своей инициативе.
Булатов достает из нижнего ящика стола пачку бумаг, перевязанную шпагатом, бросает на стол:
— Полюбуйтесь, дорогой товарищ!
— Что это? — спрашиваю я.
— Письма от моих безвестных недругов. Анонимщики ломают директору ребра, вправляют мозги, шельмуют, клевещут. Желаете послушать какое-нибудь послание, написанное слюною бешеной собаки?
— Ну зачем же, Андрей Андреевич?
— Нет, я прочту! Вы должны знать, как меня оскорбляют.
Булатов наугад выдернул из пачки оранжевый конверт. Извлек из него тетрадочный мелко исписанный листок и без всяких комментариев, скороговоркой, временами глотая слова, прочитал:
— «Неуважаемый директор! Пишет вам один из тех, кого вы оскорбили и унизили. Боюсь напомнить, где и когда это было, — можете отыграться на моей спине. Да, вы человек мстительный. Никому и нигде от вас нет пощады. Пользуетесь властью, данной вам, снимаете головы тем, кто вас хоть как-нибудь покритиковал или чем-то не угодил вашему ндраву. Но недолго вам осталось владычить. Подходит пенсионный возраст…»
— Хватит! — остановил я его. — С какой целью вы демонстрируете этот хлам?
— Гм… Не согласен, дорогой товарищ. Это не просто хлам. Загрязнение политической и нравственной атмосферы комбината ядовитыми испарениями клеветы и надругательства над личностью. — Он слегка пристукнул кулаком. — Я знаю, чья это работа!
— Да?.. Чья же?
— Колесова!
— Ну что вы, Андрей Андреевич! Почему вы так думаете? Какие у вас основания?
— Весь комбинат знает, как ваш воспитанник и преемник относится ко мне. Пример заразительный. Глядя на него, и другие распоясались… Все, кому я наступил на мозоль, так или иначе ущемил, когда этого потребовали интересы дела…
— Я решительно отвергаю ваши подозрения. Уверен, Колесов не имеет к анонимкам никакого отношения!
— Я настаиваю!
— Очень жаль… Подойдем к этому вопросу с другой стороны. Содержание анонимок, их количество вас не встревожило?
— Дорогой товарищ, за кого вы меня принимаете? Я не кисейная барышня из института благородных девиц. Я — Булатов! Прошел огонь и воду. С малых лет хлебнул всякого лиха — на всю жизнь закалился. Плевки анонимщиков отскакивают от моей бронированной шкуры, как резиновые мячики!
— Я удовлетворен вашим ответом. Вопросов больше не имею.
— Видали?! Слыхали?! Да как вы со мной разговариваете, дорогой товарищ? Я к вам всей душой, как к секретарю обкома, а вы… Тоже мне прокурор нашелся!
— Я с вами разговаривал как с коммунистом, состоящим на учете в одной из парторганизаций нашей области. И только! До свидания!
И я покинул кабинет Булатова. Пришел по его приглашению поговорить — и вот что получилось…
Я сидел в большом зале центральной лаборатории на собрании актива — шло обсуждение проекта нового комбината — и слушал Булатова. Директор даже сейчас счел уместным, общественно полезным обрушиться на первый мартен и его начальника Константина Головина.
— Плохо работаете, дорогой товарищ… Если бы Иван Григорьевич Головин встал из могилы и посмотрел на вас, он сказал бы, что вам нельзя доверить даже суп варить, а не то что сталь!..
Я был потрясен, услышав эти беспощадные слова. А каково Константину?
Руководитель любого ранга, с самым большим стажем руководящей работы, проводя совещание или оперативку, каждый раз как бы держит перед коллективом, во главе которого стоит, экзамен на политическую и нравственную зрелость. Отсюда вывод: всегда будь готов к такому экзамену. В каких бы чинах и званиях ты ни был, обязан все время совершенствовать себя как человека, подниматься все выше и выше в отношениях с людьми. Истинный коммунист — это всегда и настоящий человек. Знает ли это Андрей Андреевич Булатов? Сомневаюсь…
Жаль, что ни секретарь парткома, ни кто-либо другой — хотя бы даже и я — не вышел на трибуну сразу после его выступления и не сказал примерно так: «Представим, товарищи, себе, что покойный Иван Григорьевич Головин действительно оказался среди нас. Думаю, он сурово посмотрел бы на товарища Булатова и сказал бы ему: «Не имели вы никакого права вкладывать в мои уста слова, оскорбляющие рабочее достоинство сталеплавильщиков первого мартена. Будь я директором и в этой пятилетке, я бы не допустил, чтобы первый мартен попал в прорыв. А если бы все-таки такое случилось, я бы разделил ответственность с начальником цеха и все силы комбината бросил бы на помощь первому мартену. Вот так, Андрей Андреевич!»…»
Кто-то трогает меня за плечо. Оборачиваюсь и вижу Егора Ивановича. Пушистая, белая, как одуванчик, голова. Розовощекое лицо. Молодой блеск в глазах. Забыл все свои обиды. Друг, как и раньше.
— Ты что, Саня, невеселый? Радоваться должен! Такое событие — второе рождение комбината! Грандиозный проект!
— Была и радость. И печаль. Все было. Ну и Булатов! Ну и отмочил!
Сидим в самом заднем верхнем ряду и тихонько разговариваем.
— Мне тоже не понравилось, как Булатов брякнул про Головина. Столкнул живого сына с мертвым отцом. Запрещенный прием. Бесчеловечный. Подорвался Булатыч, это самое, на собственной мине. После его выступления я хотел вылезти на трибуну и высказаться. Вовремя одумался. Я один на один во время перерыва выложил ему все, что он заслужил… Все, голубчик, проглотил, съедобное и несъедобное. «Ты, Андрюха. — сказал я ему, — это самое, хороший инженер-производственник, но никудышный инженер человеческих душ. Это точно. Ты сегодня не критиковал Головина, а мордовал. И тебе кажется, делал это для блага комбината. Чепуха на постном масле. Заблуждаешься. Да как же Костя может после таких разносных слов за план бороться? Ты, Андрюха, будто бы руками Головина-отца раздел Костю догола и высек розгами, обесчестил, лишил сил, человеческого достоинства».
— Так ты и сказал?
— А чего церемониться!.. Он же мой бывший ученик, как ты знаешь. Высоко взлетел, а для меня остался Андрюхой.
— Ну, и что ты еще ему сказал?
— Все, что накипело. «Я твой первый мастер, Андрюха. Первый твой учитель. Твой друг. И потому имею право раскрыть тебе глаза на самого себя. Смотри, это самое, как бы люди не стали думать и говорить, что ты попал не на свое место!»
— Ну, а он?
— Не ждал от меня таких речей. Взвился, это самое, на дыбы. Ладно, пусть пострадает. Разве Косте было легче, когда над ним свистели розги? Я ему сказал еще и такие слова: «Всю жизнь тебя, Андрюха, учили уважать, любить человека, ценить его достоинства, а ты… чугун, кокс, сталь, прокат да огнеупор заслонили тебе людей».
— Все правильно. Точно!
— И ты, Саня, должен вправить ему мозги.
— Да, Егор Иванович, должен!
После того, как актив закончился, я подошел к Булатову, прямо и резко сказал ему:
— Хороший был бы у вас доклад, Андрей Андреевич, чистый мед, если бы не ложка дегтя.
— Вы насчет чего, дорогой товарищ?
— Вы позволили себе выпад против Константина Головина от имени его мертвого отца. Будь я на месте Константина, я бы вышел на трибуну в конце собрания и сказал: «Вы не имели права выступать от имени моего отца, он не давал вам таких полномочий».
— Для пользы дела вынужден был так сказать.
— Медведь, который хотел согнать с лица мужика муху и хлопнул его по лбу камнем, тоже думал, что действует мужику на пользу…
— Ну, знаете, дорогой товарищ!.. Сравнили! Вы что, против критики и самокритики?
— Ничего-то вы не поняли…
— Понял! Но не принимаю ваших окриков. На кого нападаете, дорогой товарищ? Кого одергиваете? Разве я личные счеты свожу с Константином Головиным? Критикую за плохую работу. От имени министерства, которое назначило меня директором комбината. От имени партии, народа. Вот какое у меня право! И делаю это с чистой совестью…
Продолжать разговор с Булатовым было бессмысленно.
Я вернулся в гостиницу, позвонил в обком, поговорил с Федором Петровичем, поужинал и сел за письменный стол — отчитаться перед самим собой за прожитый день. В дверь постучали. Вошел Колесов и прямо с порога начал:
— Невмоготу перемалывать мысли в одиночку. К вам вот явился. Поговорить. Я прямо-таки взбешен выпадом Булатова против Головина!
— Скажите, Василий Владимирович, в своем конфликте с ним вы считаете себя абсолютно правым?
— Безусловно!
— Почему же в таком случае не обсудить позицию Булатова на бюро горкома?
— Я думал об этом, советовался с рядом товарищей… Не все члены бюро разделяют мою точку зрения.
— И сколько их, не согласных с вами?
— Булатов. И секретарь Октябрьского райкома Левыкин.
— Левыкин считает Булатова во всем правым?
— Нет, не считает… Но он очень уж уважает чины и звания Булатова. Боится, как бы сверху не вступились за него и не обвинили бюро горкома в склоке, в подсиживании директора…
— И эта гнилая позиция Левыкина вынудила вас не ставить на бюро вопрос о непартийном отношении Булатова к постановлениям горсовета, к указаниям горкома?
— Нет, не вынудила… Я не терял надежды, что Булатов одумается.
— Вы и теперь на это надеетесь?
— Нет, не надеюсь.
— И какой следует вывод? Булатов остался глух к тому, что говорили ему каждый в отдельности — секретарь горкома, председатель горсовета, секретарь парткома комбината, секретарь обкома. Придется убеждать ею хором! Итак, Василий Владимирович, будем готовиться к бюро…