В поте лица своего — страница 62 из 70

Сказал и отвернулся, потеряв к собеседнику всякий интерес.


Долго в эту ночь я не мог уснуть. Все убеждал себя, доказывал, возмущался, спорил сам с собой… Забылся только под утро, когда пошел дождь. Почему-то на рассвете и под дождь слаще всего спится.

На другой день Булатов почувствовал сильное недомогание и вынужден был обратиться к медицине. Врачей он внешне почитал, но в глубине души не верил им. Особенно местным. С большой неохотой отдался им в руки. Обследование показало, что у него не в порядке желчный пузырь. Только и всего. Главный хирург комбинатской поликлиники уверил Булатова, что операция пустяковая. Андрей Андреевич слушал его, кивал, а сам, наверно, думал: «Нет, дорогой товарищ, тебе не придется резать меня. В Москву поеду…»

Истекал предотлетный час, последний час пребывания Булатова на родном комбинате. И вдруг стало ему почему-то страшно, тоскливо — до темноты в глазах, до Холодной испарины на лбу. Чуть не грохнулся на пол там, где стоял, — посреди кабинета. Бледного, с перекошенным лицом, с мутным взглядом, его подхватил Воронков, оказавшийся в кабинете, уложил на диван, расстегнул воротник рубашки, поднес к синим губам стакан с водой.

— Выпейте, Андрей Андреевич.

Отхлебнул с трудом, насилу проглотил, откинул голову назад, закрыл глаза и замер, прислушиваясь к себе. Воронков со стаканом в руках стоял около него.

— Что с вами, Андрей Андреевич? Приступ, да? Какого врача вызвать? Может, «скорую»?

Булатов поспешно открыл глаза, быстро, почему-то шепотом сказал:

— Никаких врачей!.. Пройдет. — Помолчал, виновато, краем рта улыбнулся, вернее — попытался улыбнуться. — Извини, Митя…

Никогда прежде не называл его так Булатов. Что это? Невольная в минуту слабости оговорка? Или запоздалое признание своей неправоты в недавнем ожесточенном споре?

— За что вы просите извинения, Андрей Андреевич? — спросил Воронков.

— Ну как же… Свалился тебе на голову со своими болезнями.

— Что вы! Со всяким может случиться…

— Нет, я не об этом. Не перед тобой бы мне показывать себя таким слабаком. И не тебе бы поддерживать меня, когда я падал…

Воронков смутился, покраснел.

— Не надо сейчас об этом… Лежите спокойно.

— Нет, надо! Когда же, как не теперь, сказать правду? Вчера было рано, завтра будет поздно. В самый раз — сегодня! Прости, Митя! Я часто был несправедлив к тебе. Понимал, что поступаю плохо, но ничего с собой поделать не мог. И не только с тобой был неправ. Виноват и перед Костей Головиным. Так ему и передай. Вот пока и все. Остальное доскажу потом… если, конечно, жив буду…

— Что вы, Андрей Андреевич! Операция пустяковая. Самая заурядная.

— Так-то оно так, конечно, но… всякое бывает. Эх, видит бог, как мне не хочется в Москву!

Воронков глянул на часы.

— Вы, разумеется, сегодня уже не полетите?

— Да, отложим до завтра. Распорядись насчет заказанного билета и всего прочего, пожалуйста…

Впервые слово «пожалуйста» прозвучало по-человечески просто, искренне.

Но и на другой день Булатов не улетел. Немилосердная тоска сжимала сердце. Белый свет был ему не мил. Со дня на день откладывался отъезд. Две недели кряду. Наконец решился — улетел.

На яркий огонек, горевший в нижнем этаже бывшего головинского дома, в угловой комнате с большим итальянским окном, забрел Воронков.

— Ты что это, полуночник, в такое время по гостям шляешься, хозяевам спать не даешь? — спросил я.

— Прошу прощения… Но я не мог не повидать вас. Такое дело…

— Случилось что-нибудь?

— Должно случиться завтра. Я решил данной мне властью, властью врио директора, одним ударом разрубить старый гордиев узел.

— Какой узел, Митяй?

— Нацелился снести с лица земли загазованный поселок и предоставить его жителям квартиры в только что отстроенном доме по улице Суворова.

— Хорошее дело. Нормальное…

— Вы, кажется, имеете намерение заземлить мой героический поступок?

— Пусть тебе не кажется. Так оно и есть на самом деле.

Говорили мы весело, вроде бы шутили, но оба понимали, что разговор далеко не шуточный.

— Не могу с вами согласиться. Чувствую себя героем. Я же временно исполняющий! И действую наперекор постоянному. Булатов, узнав о моем самовольном решении, взовьется на дыбы.

— Колесова поставил в известность о своем намерении стереть с лица земли загазованную станицу?

— Конечно! И получил благословение.

— И все-таки!.. И тем не менее!.. Эх, Митяй, Митяй! Замахнулся на хорошее дело и дрогнул.

— Нисколько не дрогнул. Ни на волосок!

— Зачем же тебе понадобилось наше с Колесовым благословение?

— Но я же не анархист. Я привык все важные дела делать в тесном контакте с партийным комитетом.

— Сейчас тебе нужен не наш с Колесовым совет, а поддержка в случае, если Булатов взовьется на дыбы.

Приуныл, помрачнел Воронков.

— Допустим, так оно и есть, как вы говорите. И все равно я не вижу ничего плохого в своем поступке.

— И правильно делаешь, что не видишь. Не об этом речь. Хороший в общем ты молотобоец, однако еще не отковал до конца характер. Говорю это не в осуждение.

— Осуждайте!.. Так оно и есть…

— Не огорчайся, Митяй. Это дело поправимое. Теперь ты обретаешь свободу, самостоятельность и сможешь полностью проявить себя как руководитель комбината.

Воронков стал пунцовым. За выпуклыми стеклами очков грозно заблестели глаза.

— Извините, но я вынужден сказать, что это ненужный разговор! Я временный руководитель. Директор — Булатов. Приказа министра о его отстранении нет и не предвидится. Он, надеюсь, выздоровеет и приступит к работе.

— Митяй, твои сильные очки искажают предметы. И людей. Плохо ты разглядел Булатова перед его отлетом в Москву. Он неизлечимо болен.

— Неужели?

— Нет, у него не то, о чем ты подумал. Пострашнее. Душевная депрессия, вызванная одиночеством, отчуждением от людей. Физически он, возможно, и выкарабкается, а вот нравственно обречен. И он это осознал. Улетая в Москву, вручил Колесову заявление с просьбой об отставке. И министру об этом же написал. Как видишь, проблему нового директора я не притянул за волосы… Ну ладно. Мы с тобой забрели не на ту улицу, где стоит новенький дом, предназначенный для жителей загазованного поселка. Пора вернуться на нее. Итак, ты хочешь переселить людей в благоустроенные жилища. Ну что ж, Дмитрий, и я вслед за Колесовым благословляю твое решение. Думаю, что и все одобрят твой первый «дерзкий поступок» в роли врио директора комбината. Хорошо начинаешь. Честь директорскую бережешь смолоду.

— Собственно, первый мой «дерзкий поступок» фактически не первый, а второй. Я уже отменил булатовский приказ-инструкцию о делении трудящихся комбината на «наших», достойных жилплощади, и «не наших», обязанных платить калым за предоставляемое им жилье…

— И сделал это без благословения Колесова?

— Обошелся и без него. На свой страх и риск отменил.

— Гм! Вон оно как. Выходит, что я малость ошибся насчет того, что ты не до конца выковал свой характер…

— Нет, нисколько не ошиблись. Я действительно должен еще ковать и ковать себя.

За такие слова мне хотелось крепко обнять своего соратника, но я сдержался.


В солнечный, хороший день переселялась старая-престарая станица. Я с удовольствием принимал участие в этом переселении. Выколотил у Воронкова транспорт, позаботился о том, чтобы в новом доме на улице Суворова не оказалось недоделок, чтобы убрали с тротуаров строительный мусор, чтобы были заасфальтированы дорога и боковые подъезды к новому жилью.

Был я в поселке и в тот самый момент, когда жители грузили свои немудреные пожитки на машины. Видел, как люди прощались с родными гнездами, как плакали, как смеялись, как пили водку, как на больших кострах жгли барахло, накопленное веками.

Шумно, весело, печально, тревожно, многоголосо.

Выли старые собаки, предчувствовавшие свою неприкаянность. Темные и светлые дымы поднимались над бывшей станицей, доживающей свой последний день. На северной окраине поселка уже гудел бульдозер, рушивший ближайшие к шлаковой горе, опасные в пожарном отношении строения: сараи, навесы, ветхие казачьи курени, построенные в незапамятные времена. Голуби стаями носились в стороне от домов, там, где небо было чистым.

Кто-то прекрасным контральто затянул старинную казачью песню о седом Яике. Ее никто не подхватил. Она была заглушена грохотом бульдозера и грузовиков.

Почти все время, пока станица поднималась на новое местожительство, я провел во дворе бабушки Матрены, у которой жила Федора Бесфамильная. Как ее ни упрашивали сын и невестка переехать к ним — не согласилась. «Вам, мои дорогие молодожены, — говорила она, — и мне, вашей матери, сейчас хорошо. Отдельно, самостоятельно живем. Не командует невестка свекровью, свекровь невесткой. Но как только сойдемся под одну крышу да за одним столом начнем харчеваться, непременно разлюбим друг друга. Так что давайте, дорогие мои, жить каждый в своем царстве-государстве».

Однако, несмотря на такое заявление, она чуть ли не каждый свой выходной день бывала у сына, помогала невестке, нянчилась с внуком. Вечером всегда уходила к бабе Матрене. Ни разу не осталась ночевать. И никогда не делала того, чего ей не хотелось. Сама себе выбирала работу. Со своим хлебом, колбасой, яйцами или куском вареного мяса приходила в гости к сыну. Ни единого рубля от него не взяла, а свои деньги Сенечке всучить пыталась.

Матрена получила ордер на однокомнатную квартиру на первом этаже. Она пригласила Федору жить вместе с ней. Привыкла, по ее словам, к временной постоялице, не хочет разлучаться. Федора с радостью согласилась переехать в новый дом. Матрене, по-моему, лет сто. Или около того. А может быть, и перевалило за сто. Всех старее в поселке. Глаза слезятся. Во рту, глубоко запавшем, ни одного зуба. Волосы не седые, не белые, а ржаво-серые. Все лицо в морщинах. Голосок тоненький, скорее детский, чем старушечий.