В поте лица своего — страница 63 из 70

Я помогал женщинам упаковывать их убогий скарб, грузить на машину. Предусмотрительно запасся и полусладким малохмельным вином. После того, как древняя, с покосившимися стенами и прогнившими полами и балками хижина опустела, я достал из-под переднего сиденья «Жигулей» черную и теплую, с серебристой головкой бутылку, откупорил, сел на ступеньки еще живого крылечка, пригласил сесть рядом с собой переселенок и сказал:

— По такому поводу, товарищи женщины, не грех промочить горло святой водичкой.

Налил в бумажные стаканы теплой шипучки. Один оставил себе, два других дал Федоре и бабе Матрене. Застеснялись, заулыбались, но выпили. И второй раз осушили стаканы. Малость охмелели. Стали говорливыми. Федора балагурила, а баба Матрена неожиданно расплакалась:

— Да куды же я, стара дура, собралась?

— В новую жизнь, бабушка! — со смехом ответила Федора. — В новое счастье!

— Какая там, к дьяволу, жизнь? Белый свет скоро перестану видеть. Зачем мне, старухе, срываться со своего корня? Вся моя жизнь тута, в энтом подворье, прошла. Родилась вот под энтой самой крышей. И матушка моя тут же, в энтих стенах, зачинала жизнь. И бабушка. А прадед мой в войсках Емельяна Пугачева сражался. Дед отсель уходил Наполеона и Париж покорять. Все Прохоровы лежат тут, в станице, на погосте. А я… Давай, Федора, занимай мою хвартиру, а я тут буду доживать…

— Что говоришь, ба? — возмутилась Федора. — Нельзя тебе здесь жить. Не положено по законам советской власти. Провалиться твоей станице надо в тартарары! Какое же ты имеешь право оставаться в этом аду? В рай, должна переселяться. Он там, на Суворова, в новом доме. Окна во всю стену. Вода. Газ. Электрический свет. Отопление. Ванна. Нужник, извиняюсь за выражение, теплый. И платить за все это мало — как раз по нашему с тобой вдовьему карману. Поехали, бабуся!

Зря, выходит, напоил я бабу Матрену шампанским. Хотел как лучше, а получилось… Больше часа мы с Федорой уговаривали старую казачку покинуть обреченную станицу. И соседи ее нам помогали. В двадцать голосов убеждали ее переселиться. Все мы веселые, смеемся, а она плачет. Наконец Федора потеряла терпение, схватила свою старенькую подругу в охапку и понесла в машину. С этой минуты баба Матрена и присмирела…


Оперировали Булатова знаменитые в своей области врачи. Все прошло хорошо, без малейших осложнений. Но он этого не знал — был под наркозом. Сняли его со стола, уложили на каталку и увезли.

Когда через некоторое время дежурная медсестра заглянула в одиночную палату, больной лежал на спине, полуоткрыв рот, полный сверкающих золотом зубов, и сильно, как это бывает у здоровых мужиков, храпел. «Отдыхает. Вот и хорошо», — подумала она и, закрыв дверь, ушла. А когда снова вспомнила о спящем и вошла к нему в палату, Булатов уже не храпел. Лежал все так же на спине, тихий, застывший, — от него и на расстоянии тянуло смертным холодом. Лицо затвердело, стало синевато-желтым. Русые волосы взбились хохолком. Морщины на большом лбу разгладились.

Булатов умер, не приходя в сознание. Во сне.

Мертвые, как говорят, сраму не имут. И героями себя не выставляют. Не требуют почестей. И не переворачиваются с боку на бок в могилах, когда их там, наверху, поминают недобрым словом. И не умиляются, когда над ними ставят мраморные и гранитные памятники, Отдаются на волю тех, кто остался жить на земле. Живые выносят мертвым приговор — или беспощадно осуждают их, или вписывают их имена в золотую книгу истории. Да и то не сразу. После того, как заглохнут траурные марши, увянут венки, выцветут алые ленты, высохнут слезы, забудутся прощальные речи, обветрится и осядет земля на невысоком холмике…

Булатова хоронили там, где он всю жизнь проработал.

Гроб установили в большом фойе Дворца культуры металлургов. Красный шелк лент на венках пламенел среди цветов. Пахло свежей хвоей. Не умолкала траурная музыка.

Вот так, возможно, и я лежал бы, холодный, отрешенный от всего, если бы не Егор Иванович, не Митя Воронков, не Костя Головин, не Федора Бесфамильная, не отец и сын Крамаренко, не Саша Людников и Валя Тополева, не Влас Кузьмич, не Василий Колесов, не Тихон Колокольников, если бы я не взглянул на мир, на себя с солнечной и ветреной вершины горы…

Тысячи людей прошли мимо красного гроба. В почетном карауле стояли начальники цехов, работники штаба комбината и министерства, близкие покойного.

Отдали последний долг Булатову секретарь горкома Колесов, врио директора Воронков, начальник первого мартена Головин и мой давний друг Егор Иванович. Само собой как-то случилось, что они в одно время встали по углам гроба — у изголовья справа Василий Владимирович Колесов, слева Дмитрий Воронков, у изножья Константин Иванович и Егор Иванович. Стоят друг против друга с опущенными глазами, с плотно сжатыми губами…

Когда умерший работал с тобой рука об руку, когда ты каждый день разговаривал с ним, знал все его привычки, вкусы, симпатии и антипатии, способности и недостатки, в этом случае его внезапный уход из жизни кажется тебе особенно трагичным, непоправимым ударом и по тебе, живому. Никому и в голову не придет обвинить тебя хотя бы косвенно в этой смерти. Но ты, самый строгий судья своих дел, мыслей и чувств, глядя на закостеневшее, желтовато-бледное лицо Булатова, вдыхая запах увядающих цветов, в глубине души считаешь себя причастным к тому, что произошло. Кто знает, может быть, и не случилось бы такого, если бы он уехал в ином душевном состоянии — если бы не потерял веру в себя. Возможно, в тот памятный вечер, когда Булатов услышал от тебя жестокую правду о себе, и надорвалась его жизненная основа — способность сопротивляться недугу.

Как порой бывает жестока чистейшая правда!..


О мертвых — хорошо или ничего… Не все знали эту древнюю нравственную заповедь, а если и знали, то не все ее исполняли… Много говорили о Булатове. Дома. На работе. На улицах. В трамваях и автобусах. Шепотом и в полный голос. До похорон. И после. И особенно в то время, когда он лежал в гробу, поставленном на высоком постаменте в громадном фойе левобережного Дворца культуры металлургов…

Похоронили Булатова на новом кладбище. Километрах в десяти от старого. Холмик свежего чернозема, окаймленный железной оградой, одиноко темнеет на просторной, зеленой-презеленой, сильно затравеневшей поляне, у главной дороги, неподалеку от кладбищенских ворот. Отсюда не видно ни комбината, ни города. Но зато здесь много неба — высокого, безоблачного из края в край неба. Да на юге в знойном мареве проступает синий рубец суровых гор.

Разошлись все, кто провожал Булатова в последний путь. Остались я да Егор Иванович. И еще у могилы осталась женщина, одетая не по-летнему. Черный, наглухо застегнутый, с узким меховым воротником жакет. Черный шерстяной шарф на седеющей голове. Худая и темноликая, будто сошедшая с иконы, она зачем-то перекладывает с места на место букеты цветов, расправляет широкие, с золотыми буквами красные ленты венков. Не плачет. Глубоко ввалившиеся глаза сухо блестят. Глядя на нее, почему-то думаешь, что вдовой она стала не сегодня, не вчера, а давным-давно, что все ее слезы запеклись в сердце… Подняла голову, посмотрела на меня.

— Можно поговорить с вами, товарищ Голота?

— И  т ы  еще спрашиваешь, Оленька!

— Как же не спрашивать?! Теперь все пошло шиворот-навыворот. Вчера я была самой знатной дамой города, а сегодня…

— Ну что ты, — пытаюсь утешить ее, но она глуха к моим словам. И забыла, что мы много лет были на «ты».

— Не старайтесь скрыть правду. Она предстала предо мной в обнаженном виде. Так и должно было рано или поздно произойти… Не об этом я хотела с вами поговорить…

— Слушаю вас, Ольга Васильевна.

Егор Иванович при этих моих словах деликатно и поспешно зашагал прочь от нас по кладбищенской аллее. Вдова остановила его:

— От вас, Егор, у меня нет секретов. Вернитесь. И вы должны слышать, что я скажу…

Егор Иванович вернулся.

— Вот что я хотела сказать вам, товарищ Голота. И вам, Егор. Я и моя семья после смерти Булатова остались без единого рубля…

— Как?.. Неужели все деньги ушли на похороны, поминки? — спросил я.

— Не было у нас денег… Он выдавал мне по сто рублей. Да и то если просила. Сто рублей в месяц…

— А на сберкнижке?

— Сберкнижки я не нашла…

— Ничего не понижаю…

Она перевела взгляд на Егора Ивановича:

— И вам, Егор, ничего не известно?

Старик покраснел, сдержанно ответил:

— Ничего, Оленька, не ведаю. Мы с ним о деньгах никогда не говорили…

— У него, наверно, был еще кто-то, — тихо сказала она.

Молчим.

— Вы и об этом ничего не знаете? — спрашивает. — Но я не о деньгах — я о его чести, совести…

Расплакалась, отвернулась от нас, села в поджидавшую ее машину и уехала.

Нам понадобилось много времени, чтобы прийти в себя. Глядя на рыхлый холмик, Егор Иванович тихо проговорил:

— Где твоя громкая слава? Почему ты при жизни заботился обо всем на свете, кроме одного — о доброй памяти в сердцах людей?..

Я мог бы, пожалуй, ответить на эти вопросы, но промолчал. Не нуждается Егор Иванович в моих словах. Сам все теперь понимает…

Мы покинули кладбище и поехали в «Березки». Весь вечер и ночь играли в шахматы, курили. Молчали. Кончали одну партию, начинали другую. И наконец выдохлись.

— Надо освежиться, — сказал Егор Иванович.

— Надо, — согласился я.

Мы вышли на улицу. Егор Иванович тяжело вздохнул.

— Чувствую, ты не сегодня так завтра распрощаешься со мной, с городом, домнами и улетишь к сыновьям и жене.

— Угадал, сенатор. Давно пора быть дома. Засиделся я тут…

— С кем же в шахматы буду сражаться? Эх, Саня, разбередил ты мне душу — и бросаешь одного.

— Как это одного? А Колесов? Колокольников? Отец и сын Крамаренко? Митяй Воронков? Саша Людников?

— Хорошие они ребята, но, это самое, сенатором не будут меня называть.

— Будут, не беспокойся!

Смотрим друг на друга и все, что не досказано, читаем во взглядах.