Был заревой час, прохладный, безветренный, росистый. Мы сели в «Жигули» и поехали в город. На фоне светлеющего неба резко выделялись белые утесы девятиэтажных домов. Пустынные улицы казались шире, чем днем. На листьях деревьев сверкали литые капли. Полумиллионный город еще крепко спал. На улице Горького, где живет Егор Иванович, я застопорил машину. Но мой спутник отчаянно махнул рукой:
— Давай вези куда-нибудь подальше! На закудыкину гору, что ли… Домой сейчас мне дорога заказана. Сна ни в одном глазу. И ты, наверное, не спешишь в «Березки».
— Да, и я тоже не железный. Где она, если бы только знать, эта таинственная закудыкина гора!
Прочертили полный круг по площади Орджоникидзе. Поднялись по проспекту Металлургов вверх, до площади Ленина. И тут и там еще безлюдно, но окна домов уже вспыхивают одно за другим и за занавесками проступают силуэты людей.
Первая смена, первая бригада комбината, насчитывающая тысяч двадцать горняков, доменщиков, сталеваров, прокатчиков, электриков, токарей, слесарей, инженеров, бухгалтеров, учетчиков, мастеров, готовится идти на работу. Зашумела, загудела в ваннах вода. Запахло, как мне кажется, теплым молоком, хлебом, яичницей-глазуньей, кофе, жареной картошкой.
На Комсомольской мы увидели молодого парня в клетчатой рубашке навыпуск, с непокрытой головой, с первой, наверное, за этот день сигаретой в зубах. Из молодых да ранних. Бодро случит каблуками по бетонным плитам. Спешит к трамвайной остановке. На Суворова уже человек десять шагало нам навстречу. На Карла Маркса — не менее ста. На Гагарина — добрая тысяча. Пока выбрались к стадиону, врезанному в центр города, вся первая бригада, все двадцать тысяч или сколько их там человек, была на улицах. Шли и ехали. Со смехом, шутками, обгоняя друг друга. Мужчины и женщины. Девушки и парни. Вереницы трамваев со звоном и грохотом, скрежеща на поворотах, высекая зеленые искры, мчались к проходным комбината. Туда же спешили и колонны автобусов. Оба главных перехода, переброшенных через водохранилище, южный и центральный, длиной с добрых два километра каждый, забиты до отказа. Машины и люди идут только в одну сторону — на северный берег, на котором привольно, глазом не окинешь, раскинулся комбинат. Ни одного человека, ни одной машины навстречу, с того берега на этот, с севера на юг. Все стремятся туда, к неугасимому заводскому огню…
Егор Иванович смотрел на все это покрасневшими от бессонницы глазами, долго молчал и вдруг заговорил:
— Еще вчера и Булатов шагал здесь, а сегодня… Эх!..
Мне надо было как-то откликнуться на слова моего друга. Но я не знал, что сказать. Помолчал и сказал о другом:
— Всегда хорош наш город. В любое время дня и ночи. Но на рассвете он прекрасен!
— И все! Больше у тебя нет никаких мыслей?
— А разве этого мало? Только глаза продрал — и уже радуешься жизни, бежишь ей навстречу, руки чешутся что-то хорошее сделать для нее!
— Гм… Похоже, ты собираешься жить вечно.
— Угадал — собираюсь!..
Егор Иванович строго молчал, вглядываясь в меня. Потом блеснул своей божественной улыбкой, толкнул меня в бок, засмеялся:
— Вот мы с тобой и приехали на закудыкину гору, откуда все видно как на ладони!
Смеюсь и я.
Доменщики и сталевары, идущие на работу, с удивлением смотрят на седоголовых мужиков и гадают: где, когда и чем успели они себя взбодрить в столь ранний час?..
Случилось так, что я сразу же увидел, как он появился невдалеке от гостиницы. Чем-то он сразу меня заинтересовал. В его облике не было ничего примечательного. Приземистый. Шагал неторопливо, чуть припадая на правую ногу. Неопределенное пятно лица.
Покамест он спускался по бетонной дорожке от ворот к гостинице, я пристально и очень неприязненно, как врага, рассматривал незнакомца. Никаких оснований для этого не было, и тем не менее… Интуиция? Телепатия? Мнительность? Душевная неурядица?
Когда он подошел совсем близко, я увидел его лицо, так сказать, крупным планом: на нем лежала тончайшая, паутинная, радиальная сетка морщин — будто паук выткал. Такие физиономии запоминаются раз и навсегда. Что за человек? Зачем я ему понадобился? Тревога, совершенно необъяснимая, росла. Я был уверен, что пришел он по мою душу.
Открыл дверь раньше, чем он позвонил.
— Вы, как я понимаю, ко мне?
С хмурым презрением он оглянул меня, и на его запавших бескровных губах появилась и сейчас же исчезла усмешка.
— Плохо вы себя понимаете. Лично вами не интересуюсь.
— Кто же вам нужен?
— Дмитрий Степанович Воронков. Мне сказали, он здесь, в гостинице.
— Был. Полчаса назад уехал.
— А куда?
— В управление комбината.
— Там сказали, что его не будет весь день. Ищи, значит, ветра в поле. Что ж, поищу. Такая моя доля.
И он пошел к воротам, сильнее, чем прежде, припадая на правую ногу.
Странная встреча. Не знаю, кто он, откуда, но уверен, что я с ним чем-то давно связан, что мне еще суждено встретиться с ним при каких-то чрезвычайных обстоятельствах.
Время утратило для меня свое истинное значение: прошлое переплелось с настоящим, недели превратились в месяцы, дни — в недели. То, о чем я рассказал, мне кажется, происходило в течение очень длительного периода. На самом же деле, я точно знаю, прибыл сюда всего каких-нибудь десять — двенадцать дней назад.
Время само по себе абстрактное понятие, когда не очеловечено, то есть не заполнено значительными событиями, мыслями, чувствами. Оно уплотняется или растягивается в зависимости от того, как и чем мы живем. Для обреченного на безделье, не имеющего общечеловеческой цели, пустопорожнего и один день в тягость. Кто работает в поте лица, кто одержим идеей, кто смолоду стремится к цели, кто проходит поле битвы жизни с серпом и молотом, оставляя на ней свои гордые следы, тот воспринимает дни и ночи, годы и десятилетия как единое мгновение, мгновение века, эпохи, не разделяя его на прошлое и настоящее.
Родился я еще при капитализме, на себе испытал всю его мерзость, принимал посильное участие в революции, в гражданской войне, закладывал первые камни в фундамент нашей красной державности, пережил вместе с государством и народом все наши взлеты, выстрадал все наши промахи и недостатки, прошел через огонь Великой Отечественной войны, дожил до космической эры, до социалистического содружества многих стран Европы и Азии — и все равно м о й век, такой емкий, такой долгий, кажется мне ужасно коротким. Хочется жить еще и еще. Приложить руку к тому, чтобы миллиардеры в Америке и на всей земле стали историческими музейными чучелами. К тому, чтобы по океанам и морям плавали только мирные корабли. К тому, чтобы уничтожено было оружие. К тому, чтобы исчезли государственные границы. К тому, чтобы вся красота человечества светилась на лице каждого человека. К тому, чтобы век Джона Смита, Ивана Николаева, Жана Пуатье, Чан Ван-ли, Судзуки Ямото удлинился в пять или шесть раз, а потом и до бесконечности.
Вот оно, совсем близко, рукой подать, в начале двадцать первого века, — бессмертие человечества, а я его не достигну: мой жизненный путь кончается у порога вечности.
Обидно!
Завидую вам, сыновья, внуки, правнуки.
Опять он, загадочный человек в короткополой шляпе, чуть припадающий на правую ногу, с паучьей сеткой морщин. Столкнулись тут же, в коридоре управления комбината, у двери кабинета главного инженера. Мне бы взглянуть — и мимо, но я кивнул, как старому знакомому, и спросил:
— Виделись с Воронковым?
— Еще нет. Недоступный товарищ.
— Он у себя. Я только что с ним разговаривал.
— Для других он у себя, а для меня отсутствует. Фамилия моя не понравилась.
— Не может этого быть! Что за фамилия?
— Фамилия как фамилия. Не хуже его собственной.
— Хотите, я сейчас же устрою встречу с Воронковым?
Ответил категорически, с вызовом:
— Нет! Я желаю встретиться с ним без посредничества. И не здесь, а дома, в семейной обстановке.
У странного человека и желания странные.
Вопреки моему ожиданию, ничего чрезвычайного не произошло. Чутье, стало быть, обмануло меня. Я забыл об этом человеке, как только перестал видеть его.
Какую бы большую должность ни занимал тот или иной человек, какими бы правами, чинами и званиями и возможностями ни обладал, какие бы чудеса ни творил, одно ему не подвластно: он не в силах отрешиться от самого себя, от своей истинной сущности — не быть тем, чем есть на самом деле: даровитым или бесталанным, с душой нараспашку или сдержанным и скрытным, всегда нетерпимым ко всему безнравственному или от случая к случаю чутким к чужой боли, или тугим на ухо, уважительным к людям, или равнодушным.
И еще. Давно по собственному житейскому опыту знаю, что трудно оставаться на высоте человеческого достоинства и тому, кто попал на самую высокую ступеньку служебной лестницы, и тому, кто очутился на самой низшей. И там и тут требуется человечность в самом ее чистом виде.
Вот какие мысли вызвал у меня завидно внушительный вид заместителя министра Дородных, который вновь появился в поле моего зрения.
Товарищ Дородных уже три дня живет на комбинате. Возглавляет делегацию Министерства черной металлургии, прилетевшей на похороны Булатова. Его товарищи вчера отбыли в Москву, а он остался «провентилировать» один чрезвычайной важности вопрос, как он сказал мне, пережевывая могучими челюстями жесткую отбивную. Заместитель министра ел и пил с завидным аппетитом. Все аккуратно подобрал, что подала щедрая на угощение Марья Николаевна. Ни единой капли подливы не осталось — подчистую подобрал хлебной коркой, так, что и мыть тарелку не надо. Румянощекий, с толстыми, маслянистыми губами, поблескивая веселыми и малость хмельными глазами, откинулся толстой спиной на спинку стула, сладостно втянул в себя дым первой утренней сигареты.
— Теперь, секретарь давай побалакаем, покалякаем, погутарим, потолкуем или как там еще…
И добродушно засмеялся, розовый, пышнотелый, вымытый до глянца, одетый во все новое и добротное, окутанный душистым дымом и едва уловимым ароматом армянского коньяка. Смеялся он без всякой причины, просто так: оттого, что жил на белом свете, оттого, что раз и навсегда, до конца жизни, обеспечен всем, что создает хорошее настроение людям, что не боялся никаких сложностей жизни. Такому человеку нельзя было не ответить его же монетой. Не хочешь, а все равно улыбнешься.