В пьянящей тишине — страница 25 из 37

торое приготовилось к прыжку. Восьмёрка превратилась в маяк, на который лезли толпы чудищ; одиннадцать — в две колонны врагов. Я не помнил, когда и как создал эти рисунки, свидетельствовавшие о помутнении рассудка, и не мог признать их своими произведениями. Сначала, как это обычно бывает, я обрадовался, решив, что корабль за мной приедет раньше, чем я рассчитывал. Однако точный подсчёт с учётом погрешностей и дней, перечёркнутых дважды, давал результат, который вместо радости вызвал отчаяние: корабль должен был прийти на остров две недели назад.

Что могло случиться? Новая война в масштабе земного шара, из-за которой прекратились морские перевозки до окончания конфликта? Может быть. Мы, люди, имеем привычку списывать свои несчастья на счёт грандиозных катастроф — это возвышает нас как личностей. Несмотря на это, правда почти всегда пишется с маленькой буквы. Я был ничтожной песчинкой бескрайнего пляжа, который зовётся Европой. Разведчиком в стане врагов, одиноким десантником, подданным без короля. Скорее всего, ошибка какого-нибудь бездарного бюрократа, путаница в архиве или другое незначительное событие отправили учётную карточку моего метеорологического пункта не в тот ящик, где ей надлежало быть. Цепочка связи прервалась, и всё. Метеоролог, затерянный в водах Антарктики… О злая судьба! Какой ужасный удар для навигационной корпорации международного масштаба! Я мог быть уверен, что совет директоров не включит вопрос обо мне в повестку дня ни одного из своих заседаний.

Я нервно переворачивал страницы, пытаясь получить результат, отличный от первого, но арифметические действия лишь подтвердили катастрофический вывод. Мне вспоминается мой грязный ноготь указательного пальца, движущийся вверх и вниз по страницам, словно я был самым мрачным из всех счетоводов. Ошибка была исключена. Отчаяние заполнило всё моё существо, словно песочный замок разрушился в моей голове и сыпался в желудок. Приняв форму судебного решения, календарь провозглашал мне приговор к пожизненному заключению. Я хотел умереть. Тем не менее страшная новость всегда заставляет нас выкинуть из головы прежние дурные мысли. Нет лучшего средства, чтобы забыть старые беды. Разве могло быть что-нибудь хуже? Да.

Я не мог поверить, что слышал окрик „zum Leuchtturm!“, который предупреждал меня с балкона. Потом раздались выстрелы, пробившие холодный воздух, и в моей душе надломилось что-то очень хрупкое. Сначала я этого даже не осознал. Я уронил на землю карандаш и бумагу и бросился бежать.

Они даже не стали дожидаться ночи и появились с приходом первых вечерних теней. Чудовища осаждали маяк, обожжённый и изрешечённый картечью.

— Камерад, берегитесь, Камерад, — предупреждал меня Батис, стреляя во всех направлениях.

Гранитные ступеньки были разрушены взрывами, и мне пришлось карабкаться вверх на четвереньках. Кафф прикрывал меня. Он выбирал в качестве мишеней чудовищ, которые пытались приблизиться ко мне. Они исчезали с каждым выстрелом. Однако, когда до укрытия оставалось каких-нибудь два метра, страх уступил место ярости. Зачем они вернулись? Мы убили сотни их собратьев. Вместо того чтобы спрятаться, я стал кидать камни в чудовище, которое оказалось ближе всего ко мне. Я хватал обломки гранита и швырял их ему в лицо: один, другой, третий. Мне помнится, я кричал ему что-то. Чудовище закрыло голову руками и отступило назад. После этого произошло невероятное: оно вдруг кинуло камень в меня! Это было жутко и одновременно нелепо. Кафф сразил его одним метким выстрелом.

— Камерад! Скорее внутрь! Чего вы ждёте?

Я занял место рядом с ним на балконе и сделал один или два выстрела. Чудищ было не очень много.

Я опустил ствол винтовки. Их присутствие доказывало, что любое усилие было тщетным. Что бы мы ни предприняли, они всё равно вернутся. Пули и взрывы были для них как дождь для муравьёв — природными катастрофами, которые принимались как должное и влияли лишь на их численность, но не на их упорство. Я сдавался, выбрасывал белый флаг.

— Какого чёрта вы уходите? — упрекнул меня Батис.

У меня не хватило духа даже ответить ему. Я сел на стул, положил винтовку поперёк колен, закрыл голову руками и заплакал, как ребёнок. Напротив меня оказалась животина. Против обыкновения, она тоже сидела на стуле — опершись на стол, чуждая происходящему. Её взгляд следил за Батисом на балконе, за выстрелами, за моим плачем, за штурмом маяка. Однако это был взгляд со стороны, подобный тем, которые направляют в сторону батального полотна посетители картинной галереи.

Я вложил в борьбу свои храбрость, энергию и ум, всё до последней капли. Я сражался с ними безоружный и вооружённый, на суше и на море, в открытом поле и укрытый в крепости. Но они возвращались каждую ночь, их становилось всё больше и больше, смерть собратьев не волновала их. Батис продолжал стрелять. Но это сражение уже было не для меня. „О Господи, — сказал я себе, размазывая слёзы по лицу, — что ещё мог бы сделать разумный человек в моём положении, что ещё? Что мог бы сделать самый решительный, самый рассудительный из всех людей на земле, чего ещё не сделал я до сих пор?“

Я посмотрел на свои ладони, мокрые от слёз, потом на животину. Два дня назад плакала она, а теперь довелось заплакать мне. Слёзы размягчили не только тело. Воспоминания закружились в свободном полёте, и память воскресила давнишнюю сцену.

Однажды я стоял перед зеркалом, любуясь собой с непонятным для взрослых тщеславием подростка. Мой наставник спросил, кого я видел в зеркале. „Себя самого, — ответил я, — молодого парня“. „Правильно“, — сказал он. Потом надел на голову фуражку от английской военной униформы — не представляю себе, откуда он её достал, — и спросил: „А теперь?“ „Английского офицера“, — засмеялся я. „Нет, — возразил он, — я не спрашиваю о профессии этого человека, я хочу знать, кого ты видишь“. „Себя самого, — сказал я, — с английской фуражкой на голове“. „Это не совсем правильно“. — Он не удовлетворился моим ответом. Любую мелочь этот человек превращал в одно из упражнений, иногда таких занудных. Я простоял с ненавистной фуражкой на голове до самого вечера. Мой наставник не разрешил мне снять её, пока я не ответил ему: „Я вижу себя самого, просто себя“.

Мы с животиной смотрели друг на друга всю ночь. Кафф отстреливался, а мы обменивались взглядами с противоположных концов стола, и я уже не знал, ни кого я вижу, ни кто на меня смотрит.

На рассвете Батис обращался со мной с презрением, которого достойны дезертиры. Утром он отправился на прогулку. Как только он вышел, я поднялся на верхний этаж. Животина спала, свернувшись калачиком в углу кровати. Она была раздета, но в носках. Я схватил её за руку и посадил за стол.

Вернувшись в полдень, Батис увидел человека, охваченного горячкой.

— Батис, — сказал я, гордясь собой, — угадайте, что я сегодня делал?

— Теряли время попусту. Мне пришлось чинить дверь одному.

— Идите со мной.

Я взял животину за локоть, Батис шёл за нами на расстоянии одного шага. Как только мы вышли с маяка, я усадил её на землю. Кафф стоял недалеко от меня с невозмутимым видом.

— Посмотрите, что будет, — сказал я.

Я стал собирать дрова: одно полено, два, три, четыре. Однако четвёртое полено я нарочно уронил на землю. Это был, конечно, спектакль. Я поднимал одно полено, а другое в это время выскальзывало у меня из рук. Ситуация повторялась снова и снова. Батис смотрел на меня и вёл себя в свойственной ему манере: он ничего не понимал, но не прерывал меня. „Ну, давай же, давай“, — думал я. Утром, когда Каффа не было, я уже произвёл этот опыт. Но сейчас он мне не удавался. Батис смотрел на меня, я — на животину, а она — на поленья.

Наконец она засмеялась. По правде говоря, требовалась некоторая доля воображения, чтобы счесть эти звуки тем, что мы обычно означаем словом „смех“. Сначала у неё начало клекотать в груди. Рот животины оставался закрытым, но мы уже слышали резкие всхлипы. Потом она чуть приоткрыла рот и действительно засмеялась. Сидя по-турецки, она качала головой направо и налево, шлёпала себя по внутренней стороне икр и то склоняла туловище вперёд, то возводила глаза к небу. Её груди сотрясались в такт смеху.

— Вы видите? — сказал я, торжествуя. — Вы видите? Что вы думаете по этому поводу?

— Что мой Камерад не может удержать четыре полена сразу.

— Батис! Она же смеётся! — Я выдержал паузу, давая ему время осмыслить происходящее, но он не реагировал. Тогда я добавил: — Она плачет. И смеётся. Какие выводы вы можете из этого сделать?

— Выводы? — заорал он. — Я объясню вам, какие выводы я делаю! По-моему, мы перебили слишком мало этих уродов, слишком мало! Мне кажется, что они размножаются как тараканы. Я думаю, что очень скоро начнётся новый штурм, и их будет гораздо больше, чем в последние ночи, их будут тысячи. И для нас настанет последний вечер в этом мире. А вы тратите время на дурацкие трюки и строите из себя ярмарочного шута.

Но я думал только о ней. Почему она оставалась там, на маяке, в обществе этого троглодита? Мне было почти ничего неизвестно о том, как она появилась на маяке. Однажды Батис рассказал мне, что нашёл её на песке: она лежала обессиленная, как те медузы, которые находили смерть на наших берегах.

— И она никогда не пыталась убежать? Никогда не уплывала с острова? — спросил я. Батис не обращал на меня ни малейшего внимания. — Вы часто её бьёте. Она бы должна была бояться вас. Но ей не приходит в голову убежать, хотя возможностей у неё предостаточно.

— В последнее время вам в голову приходят странные мысли.

— Да. И я не могу выбросить из головы одну из них, какой бы неразумной она ни была, — заявил я. — Батис, а вдруг они не просто морские чудовища?

— Не просто морские чудовища… — повторил он механически, не слушая меня, потому что занимался подсчётом боеприпасов, которые таяли с каждым днём.

— Почему бы и нет? Быть может, под этими гладкими черепами есть что-нибудь ещё, кроме примитивных инстинктов. Если это так, — настаивал я, — мы могли бы с ними договориться.