му здравыми, однако я опасался, что искренность созерцания свойственна миру, в котором современный художник уже не может найти себе места. Пожалуй, так оно и было. То, что мы увидели в Картинной галерее Джехангира, казалось мертвым. Не из-за отсутствия талантов — здесь можно было найти один-другой хорошо скомпонованный пейзаж, жанровую сценку, обращающую на себя внимание выразительным сочетанием форм и интересным колоритом, — но даже эти лучшие полотна говорили лишь о неплохом овладении ремеслом. Такие картины можно увидеть повсюду. В них есть кое-что от постимпрессионизма, от линеарной стилизации, напоминающей бонбоньерки тридцатых годов, немного от хладнокровно выдуманной абстракции. Где же искусство, близкое по духу своему народу, вскормленное соками индийской земли? Несколько художников старательно подражали безымянным могольским мастерам — и были столь же анемичны и фальшивы, как подражатели французов. Они жили в мире, уже давно переставшем существовать, и производили впечатление поэтов, которые, искусственно подделываясь под старину, слагают стихи «к случаю». Отсюда их фальшь — вымышленная действительность, построенная по правилам забытого жанра, вышедшего из моды изящества. Впрочем, они утратили уже и древние рецепты. Их стандартные краски были невыразительны, лишены прозрачности и блеска.
Меня мучило ощущение, что чего-то здесь не хватает, что существует ничем не заполненный пробел. Дерево увяло; его пытались оживить, развешивая на ветках бумажные листочки.
Те люди в музее все еще верили в религиозный смысл искусства. Здесь, в галерее, искусство стремилось по западному образцу принять светский характер. Но почему не по собственному образцу? Разве впечатлительность, которая породила фрески Аджанты, могла существовать только в атмосфере храма? Почему теперь перестало хватать переживаний? Неверно, что понятие «современность» должно означать разрыв с традицией, потому что традиционность искусства не исчерпывается условностью. Она гораздо сложнее и тоньше — как химический состав крови; и основывается она на специфическом восприятии действительности.
Каково же индийское восприятие действительности, то самое наследие, которого не хотят признавать современные художники?
Чужестранцу, незнакомому с культурой Индии, может рассказать о ней любая скульптура.
Внезапно я понял, на чем основывается столь ощутимая разница между собранием Музея принца Уэльского и экспозицией Картинной галереи Джехангира. Данью нашему времени, или скорее импортом, было не только современное искусство. Импортным было само желание придать жизни светский характер. Эта страна не знала эпохи своего ренессанса. Менялись стили и влияния, но основа искусства не подвергалась никакой автономной эволюции. Придворная миниатюра семнадцатого и восемнадцатого веков составляла единственный светский период ее истории. Однако это мимолетное течение не стало общим для всех художников этапом развития. Искусство продолжало оставаться языком культа и метафизической созерцательности, священным языком, который не принято использовать для светских целей. Этот язык присвоил все великие метафоры и все глубокие переживания индийского наследия, наложив на них своего рода табу. Рожденное на чужой основе, современное искусство вынуждено искать чужие слова.
Все это подтверждается драматическим событием из жизни художника Акбара Падамсе. Я узнал о нем уже после возвращения из путешествия.
В 1954 году в Картинной галерее Джехангира была устроена выставка Акбара Падамсе, которая окончилась скандалом и процессом в связи с оскорблением общественной морали. Полотна художника конфисковала полиция, а сам он — спасаясь от тюремного заключения — уехал за границу.
Падамсе обвиняли в распространении порнографии. Дело заключалось в том, что темы его картин были заимствованы с барельефов знаменитых храмов в Кхаджурахо. Эти храмы, построенные в десятом — тринадцатом веках и посвященные главным образом культу Шивы, украшены огромным количеством эротических сцен, которые беспрепятственно воспроизводились в многочисленных альбомах и научных изданиях. Не знаю, обладал ли предложенный художником вариант ценностью подлинника, — впрочем, в процессе Акбара Падамсе это и не имело значения. Даже создав произведения высочайшего класса, он был бы заклеймен — ведь он решился на узурпацию. Этот случай, хотя и особенно колоритный, иллюстрирует, по-видимому, общее состояние современного индийского искусства. Лишенное ореола святости, оно не может найти под собой почвы. Кто знает — может быть, его еще ожидает собственный ренессанс.
Во время праздника Дивали жизнь в порту и важнейших учреждениях замерла, но торговля не прекратилась, а может быть, даже стала еще оживленнее. Сидящие на корточках у порогов лавок женщины мелом рисовали на тротуарах разноцветные узоры. С боковых улиц все время доносились звуки канонады — это рвались петарды. Над лавками были развешаны гирлянды цветных лампочек, в писчебумажных магазинах толпились люди, покупавшие поздравительные открытки. Чувствовалось, что городом владеет приподнятое, праздничное настроение.
Мы двигались вместе с толпой, не спрашивая дороги. У нас уже был некоторый опыт. Стоит обратиться с вопросом к случайному прохожему, как тот немедленно «приклеивается» к иностранцу, идет по его стопам, что-то предлагает, подзывает такси, распахивает дверцы.
Мы начали с элегантного Бомбея — с районов, расположенных между Бори Бандер и Воротами Индии, с окрестностей площади Флора Фаунтэйн и приморского бульвара «Марин Драйв».
Но и здесь, среди тяжеловесных пышных зданий, у подъездов роскошных отелей, охраняемых атлетически сложенными сикхами в красных ливреях и тюрбанах, украшенных пучками перьев цапли, время от времени возле нас раздавался топот босых детских ног и профессионально-плаксивые голоса выкрикивали всегда одну и ту же фразу: «Нет мамы, нет папы, дай бакшиш». Каждую минуту мы натыкались на лежащих у стен домов или в воротах нищих, а на скверах, рядом с торговцами зелеными кокосовыми орехами и бетелем, прокаженные с мольбой протягивали свои бесформенные обрубки. В то же время, однако, на улицах ощущалось биение пульса большого города, хотя рядом со стремительными потоками автомобилей, автобусов и грузовиков по мостовой нередко медленно проезжали скрипучие арбы, запряженные волами.
На бетонном, уходящем далеко в море мысу стоит ие то башня, не то триумфальная арка — тяжеловесное каменное сооружение, символизирующее роль Бомбея как ворот Индии и соответственно своему декоративному воплощению получившее название «Ворот Индии». Восхищение этим памятником английской безвкусицы вменяется в обязанность каждому туристу, которого в тени величественных сводов подстерегают многочисленные эксплуататоры любопытства и снобизма иностранцев. Полицейский в вылинявших шортах и синих обмотках, обтягивающих изогнутые икры, услужливо предлагает подняться по темным ступенькам, спугивая светом фонарика жирных крыс, а на террасе, с которой открывается вид на огромную голубую панораму залива, назойливо советует, что следует фотографировать. Потом, скорчив болезненную гримасу, долго торгуется, снижая в конце концов цену за свои услуги с пяти до одной рупии с человека. Внизу заклинатель змей в белой пилотке призывно потрясает круглой корзинкой и сделанной из тыквы пищалкой. Запрашиваемое им вознаграждение также быстро сокращается. После недолгих, бурно ведущихся переговоров (мы уже знаем, что остановка означает капитуляцию) он садится на землю, открывает корзину и подносит пищалку ко рту. Ее грустное посвистывание заставляет змею высунуть голову. Кобра раздувает свой капюшон, показывает дрожащий раздвоенный язык и вяло раскачивается.
Утомленные жарой, мы укрылись в маленьком кафе на площади, примыкающей к саду музея. Это заведение явно не было рассчитано на иностранцев. Вокруг непокрытых мраморных столиков сидели за стаканом лимонада или кока-колы толстые мужчины с черными волосами и женственно мягкими ртами, рассуждая, судя по жестам, о торговых сделках. Были там и целые семьи, благоговейно отмечающие праздничный день, — ковыряющие в зубах, позевывающие мужья в просторных, похожих на пижамы одеждах, скромно молчащие жены в шелковых сари, с нанесенными сандаловой крошкой красными пятнышками между бровями, ребятишки, чьи смуглые мордочки торчали над краем стола. Они сосредоточенно ели ложечками мороженое, видимо сознавая неизбежность появления пятен на чистых костюмах.
Я почувствовал, что за нами наблюдают. Однако ни занятые деловыми разговорами мужчины, ни празднующие Дивали семьи не обращали на нас внимания. Вскоре я перехватил бросаемые украдкой взгляды. Четыре склонившиеся друг к другу напомаженные головы, яркие клетчатые рубахи поверх брюк, прищуренные глаза в облаках табачного дыма, пальцы, выстукивающие на столе беспокойные ритмы. Я сразу же узнал их. Они и сюда проникли! Это были парни, дежурившие возле кинотеатров, сотрясаемые конвульсиями от джазовых мелодий, алчно следящие за стоящими перед гостиницами автомобилями, участвующие в бессильных заговорах против нищеты, но не отдающие себе отчета в том, что она является порождением их собственной слабости, живущие иллюзиями завязывающихся на киноэкранах романов. Им было по восемнадцать-девятнадцать лет. Подобно своим европейским собратьям, они цинично кривили губы, так же, как те, были настроены против всего и разочарованы — в общем, пытались казаться живописными «неудачниками». Впрочем, подделка выглядела не слишком убедительно. Эти ребята были чем-то скованы, казались застенчивыми; их жестам, улыбкам не удалось приобрести оттенка жестокости. Руки у них были узкие и нежные, движения — несмотря на притворную самоуверенность — мягкие. Очевидно, в их глазах мы — единственные представители западного мира в этом кафе — были посланцами желанной страны джаза и показываемых в фильмах приключений. Заметив, что я на них гляжу, они пришли в нервное возбуждение. Их вожак с длинными бачками начал кривляться и что-то бубнить себе под нос. С его губ слетали быстрые звуки «ча-ча-ча». Остальные пристукивали пальцами, щелкали зажигалками, поправляли искусно уложенные прич