Смутившись, мы поспешили уйти. Это было продолжение Элефанты.
Мы возвращались поздним вечером. С расшатанной верхней площадки автобуса я заглядывал в открытые окна домов. Внутри они напоминали жалкие провинциальные парикмахерские, может быть потому, что были разделены не доходящими до потолков перегородками, часто прорезанными оконными рамами с матовыми стеклами. Наш знакомый из района кинотеатра «Регаль» справедливо полагал, что живет в роскоши. Стоило опустить глаза, чтобы найти точный масштаб для сравнения.
На тротуарах горели небольшие, поддерживаемые бумагой и мусором костры, а вокруг них укладывались спать те, единственный дом которых — улица. У многих не было даже циновок, чтобы постелить на камни.
Кто-то сказал нам, что в одном только Бомбее насчитывается семьсот тысяч бездомных. На европейца такого рода статистические данные действуют так, словно в них заложена взрывчатка. Существует убеждение, что нищета, превышающая всякое числовое выражение, самопроизвольным взрывом разносит здание общественного и политического строя, ее породившего. Однако при виде длинной, ведущей к порту улицы, которая в это время дня приобретает облик походного лагеря, создавалось впечатление, что здесь установилась печальная стабилизация. Бездомные укачивают детей, готовят еду в подвешенных над кострами котелках; кое-где при свете фонарей читают газеты, даже отмечают праздник. Соседи переходят от костра к костру, раздается бренчание маленьких, похожих на балалайки лютней, попадаются группы сидящих на корточках молодых людей, вполголоса что-то напевающих. Этим прозябанием управляла какая-то рутина, такая спокойная и отрешенная, словно ей предстояло существовать века. Может, и это было продолжением Элефанты: жалким урожаем культа лингама.
Мы вчетвером — Мариан, первый механик Михаил, радист и я — ехали на взятом в консульстве напрокат автомобиле. Шофер-индиец утверждал, что в Бомбее пять миллионов жителей. Очень неточные путеводители по городу сообщают разные цифры: три миллиона, четыре миллиона… Возможно, что никто так и не знает правды. Но лишь когда хочешь выехать за пределы города, видишь, сколь он огромен. Мы проехали вдоль всего Бомбея. Портовый район, кишащий нищими, рождающимися и умирающими на тротуарах; роскошные бульвары, на которых жизнь кипит, как на магистралях Нью-Йорка или Парижа; набережная «Марин Драйв», напоминающая побережье Мичигана; тенистые сады Малабарских холмов; торговые улицы, где магазины и магазинчики лепятся друг к другу, как ласточкины гнезда, болотистые предместья, застроенные шалашами и хибарками из листов гофрированной жести; за ними элегантные районы вилл, потом нечто похожее на деревушки, состоящие из одних только ярмарочных палаток. Когда же кажется, что все уже кончилось, снова начинаются доходные дома, снова заводы и еще раз хибарки, и еще раз лавки. Все это кипит от движения автомобилей и пешеходов; похоже, что каждый: уголок пространства заполнен человеческим телом. Город все еще тянется, но в его облике появляются изменения. Другие людские типажи: все более темные лица, все более плоские носы, все больше женщин с медным обручем на голове. Встречаются странные старцы с закрученными на макушке коками, с удлиненными однострунными лютнями через плечо. Попадаются стада бредущих посреди мостовой буйволов с графитово-серой шерстью и плоскими, загнутыми вниз рогами.
Внезапно, где-то на тридцатой миле за грязным железнодорожным переездом, весь этот огромный муравейник остается позади и вас обступает море зелени. Манговые деревья, кусты, какие-то зерновые культуры, отдельные огромные пальмы, возвышающиеся над гущей зелени, обширные заросшие холмы. Шоссе, теперь совсем опустевшее, сужается, делая многочисленные изгибы, поднимается в гору и спускается вниз по местности, которая превратилась в джунгли, но осталась нежной, веселой, с широкими перспективами, открывающимися на зеленые долины и склоны.
Мы миновали одиноко стоящие ворота, на которых виднелась доска с надписью «Национальный парк Кришнагири». Дорога становилась все круче. Иногда среди густой зелени мелькала маленькая деревушка — несколько квадратных хижин из бамбука и пальмовых листьев. Мы остановились на посыпанной гравием площадке у подножия горы, под нависшей над ней, так же как на Элефанте, шапкой ноздреватой красно-черной лавы. Здесь дорога кончалась. Вверх вели только выбитые в скале ступеньки, по которым мы взобрались на террасу у подножия каменного порога. Из многочисленных расщелин торчали пучки ломкой, побелевшей от зноя травы, похожие на седые волосы, окаймляющие старческую лысину. У края террасы нас приветствовало предостерегающее шипение. Свернувшаяся в темной расщелине змея высунула в нашу сторону треугольную голову и заскользила в траве, медленно распрямляя кольца длинного медно-красного тела.
Здешние пещеры — так называемые Пещеры Канхери — гораздо старше гротов Элефанты. Они появились в начале нашей эры, в те времена, когда на огромных пространствах Индии буддизм являлся основной религией.
Перед входами в эти пещеры стояли квадратные колонны, образующие тщательно вымеренные прямоугольники. Разница в четыре века и другая религиозная традиция не повлияли на их форму. У здешних колонн были точно такие же развернутые в верхней части, иссеченные желобками капители, как и на Элефанте. Но внутреннее устройство пещер свидетельствовало о совершенно ином мире понятий. Здесь не было и следа тамошнего экстатического подъема. Покрывающие стены часовен барельефы — большая часть пещер, расположенных вдоль террасы, представляла собой нечто вроде маленьких храмов — дышали мягкостью и покоем. На них было изображено всего несколько вариантов фигуры Будды: размышляющий в позе «лотоса» или поучающий со слегка приподнятой рукой; они повторялись в разных размерах, образуя ритмично чередующиеся последовательности, как стихи тихо читаемой молитвы. Женственная мягкость очертаний этой фигуры не имела ничего общего с гермафродитской двусмысленностью скульптур Шивы. Она выражала гармонию безмятежной задумчивости, грацию спокойного счастья. Посреди некоторых часовен возвышались ступы — символические буддийские памятники, изображающие гробницу Просветленного. Куполообразные сооружения напоминали столбы лингамов. Это не могло укрыться от глаз последователей Шивы; в одной из комнат, где капитель была разрушена, мы увидели на цоколе ступы эмблемы Шивы. Но эти нацарапанные на камне знаки не были узурпацией. Плодоносные, бесформенные джунгли индуизма усваивают все, они пускают корни на почве любого религиозного чувства. Самое отдаленное, даже чисто внешнее сходство используется как питательная среда.
При осмотре святилищ Канхери ясно ощущаешь, что они принадлежат к отмершему культу. Они сохранились лучше, чем пещеры Элефанты, но в них чувствуется холод запустения; священные пещеры стали уже только памятником старины. Мы ходили по ним в одиночестве, все окрестности казались совершенно безлюдными.
В конце террасы, в скале, находился большой, разделенный вертикальными просветами портик с двумя огромными статуями стоящего Будды у обеих боковых стен. В глубине, по краям ворот, в окружении маленьких изображений Сакья-Муни, виднелись две большие композиции: симметрично расположенные две женщины и двое мужчин с цветами лотоса в руках. Это были изображения основателей храма — видимо, набожных супружеских пар, поддерживавших религиозную общину своими средствами. Внутреннее устройство удивительно напоминало христианскую церковь. Длинный неф с круглым сводчатым потолком, опирающимся на два ряда колонн, и с овальной апсидой, роль которой выполняла огромная ступа. Очевидно, когда-то здесь проходили богослужения для многочисленных верующих. Каменные стены чайтья (так звучит название буддийского храма) были сплошь покрыты великолепными барельефами одного и того же содержания — Будда размышляющий и поучающий. Ограниченность иконографической темы, отсутствие каких бы то ни было аллегорий или сцен из джатак — басен и легенд, которые со временем обросли исторической традицией — свидетельствовали о принадлежности пещер Канхери к хинаяне, самому старому течению буддизма, носящему созерцательно-философский и агностический характер. Будда, которого здесь чтут, не был еще божеством. Он был наставником. Он первый пробудился от мучительного обмана существования и указал выход из круговорота рождения и смерти, путь к освобождению от страданий, являющихся неизбежным результатом страстей и мирской суеты. Он принес добрую весть о «несуществовании, нирване» — полнейшем, окончательном покое.
Эта концепция в результате оказалась слишком сложной для людей; в самом буддизме возобладало фидеистическое, насыщенное моральным драматизмом направление махаяны, согласно которому в небе полно воплощений Будды и святых архантов, а бесконечность первоначальной пустоты заполнена живительным кислородом чистого сознания. И там еще хватало места для утонченного философствования, но богатство поэтического вымысла, радость необычайной красоты, яркий мир обрядов и глубокого волнения завоевали человеческие сердца. Тем временем разница между этой доступной версией науки Просветленного и индуизмом все сильнее стиралась, пока наконец самое дерзкое еретическое религиозное течение Индии незаметно не впиталось обратно в океан прежней ортодоксальности.
Подобные мысли подчеркивали впечатление, что это место не окончательно покинуто людьми.
Выходя из чаитьи, мы задержались в портике, пытаясь найти положение, из которого удалось бы поймать в объектив аппарата всю огромную фигуру Будды. И тогда у подножия статуи я заметил рассыпанные зернышки риса. Мне показалось, что время неожиданно сместилось. Я указал на рис любезно улыбающемуся шоферу.
— Кто-то приносит сюда жертвы.
Он кивнул.
— Значит, в окрестностях Бомбея есть буддисты?
— Есть. Последнее время все больше людей поворачиваются к буддизму. Особенно представители низших каст.
Так он и сказал: «поворачиваются к буддизму». Не обращаются, а поворачиваются; словно они до сих пор выбирают существующую в комплексе индийских верований альтернативу. Меня это поразило. До сих пор я считал, что целью организуемых правительством всемирных буддийских конгрессов в Дели является расширение индийского влияния в Азии. Неужели они были проявлением каких-то двигающих обществом или навязанных обществу тенденций?