В рассветный час — страница 19 из 53

классах (она приготовишка), а с Зоей в разных отделениях I класса, но я их вижу постоянно. И я видела, как та и другая выливали молоко из бутылки в раковину уборной. Не пьют они его, не хотят!

А я не могу лить молоко в уборную! Во-первых, я не хочу врать дома, будто я выпила, когда я не пила. И во-вторых, я помню, как очень давно — мне было тогда лет пять — я шалила за столом и опрокинула на скатерть стакан молока. Папа ужасно на меня рассердился — просто ужасно! Стукнул кулаком по столу и крикнул: «Дрянная девчонка, дрянная! Если бы я мог давать каждому больному ребенку по стакану молока ежедневно, они бы не болели, как теперь болеют, не умирали! А ты льешь молоко на скатерть! Пошла вон из-за стола!» Рита и Зоя выливают ежедневно в уборную две бутылки молока — они при этом смеются! — а я не могу. Я помню, как папа кричал на меня…

— Но ведь ты можешь просто выпить это молоко! — говорит мама.

— Ну, а если я терпеть не могу молока, если я его ненавижу, если меня тошнит от пенок? — заплакала я. — Что я, грудная, что ли?

Ничто мне не помогло. Юзефа аккуратненько налила молоко в бутылку и поставила в уголке моего ранца. Мама говорит, чтоб я была осторожна и не разбила бутылку. Юзефа успокаивает маму: «Это очень крепкая бутылка! А что пробка слишком маленькая, так я бумаги кругом напихаю!» И все. Я ухожу в институт, унося в ранце эту противную бутылку с противным молоком, а главное, мне придется его выпить, потому что лгать — дома лгать, маме лгать! — я не хочу. Я так огорчена всем этим, что убегаю из дому ни свет ни заря, еще и девяти часов нет.

В институте, поднимаясь по лестнице в коридор, я вижу идущих впереди меня девочек из моего класса: Мартышевскую и Микошку. Мартышевскую зовут, как меня, Александрой, но не Сашей, не Шурой, — таких имен в польском языке нет, — а «Олесей» или «Олюней». Чаще всею се ласково зовут «Мартышечкой», хотя она нисколько не похожа на обезьяну, она очень славненькая. Мартышевская и Микоша идут впереди меня и негромко переговариваются между собой по-польски.

— Ниц с тэго не бендзе! (Ничего из этого не выйдет!) — говорит Микоша.

— Она може так зробиць, як она хце! (Она может так сделать, как она хочет!)

Я не вслушиваюсь в их разговор. Я все еще очень болезненно переживаю то, что на большой перемене я должна буду, как грудной ребенок, сосать молоко. Поэтому мне неинтересно, что там какая-то «она», которой я не знаю, «може или не може…» Но позади меня идет человек, которому это почему-то, видимо, очень интересно. Тихой, скользящей походочкой Дрыгалка перегоняет меня и берет за плечи Мартышевскую и Микошу:

— На каком языке вы разговариваете, медам?

Девочки очень смущенно переглядываются, как если бы их поймали на каком-то очень дурном поступке.

— Я вас спрашиваю, на каком языке вы разговариваете?

— По-польски… — тихо признается Олеся Мартышевская.

— А вам известно, что это запрещено? — шипит Дрыгалка. — Вы живете в России, вы учитесь в русском учебном заведении. Вы должны говорить только по-русски.

Очень горячая и вспыльчивая, Лаурентина Микоша, кажется, хочет что-то возразить. Но Олеся Мартышевская незаметно трогает ее за локоть, и Лаурентина молчит.

Дрыгалка победоносно идет дальше по коридору.

— На своем… на своем родном языке… — задыхаясь от обиды, шепчет Микоша. — Ведь мы польки! Мы хотим говорить по-польски.

Мартышевская гладит ее по плечу:

— Ну, тихо, тихо…

Мы уходим все трое в одну из оконных ниш.

— «По-русски… только по-русски…» — бормочет вне себя Лаурентина Микоша. — Здесь прежде Польша была, а не Россия!

У меня, вероятно, вид глупый и озадаченный. Я ведь ничего этого не знаю! И Олеся Мартышевская очень тихо, почти шепотом, все время оглядываясь, не подкрадывается ли Дрыгалка, объясняет мне, в чем дело. Было Польское государство. Потом его насильственно разорвали на три куска и разделили эти куски между Россией, Германией и Австрией. Наш город достался России. Но польские патриоты не хотели мириться с тем, что уничтожено их государство, и восстали. В нашем крае польское восстание усмирял свирепый царский наместник Муравьев — его прозвали «Муравьев-вешатель». Он повесил много польских повстанцев, вдовам их не разрешалось носить траур по казненным мужьям: чуть только появлялась на улице женщина в трауре, ее задерживали, давали ей в руки метлу и заставляли подметать улицу.

Тогда же закрыли в нашем городе польский университет, польский театр, польские школы. И вот — ты сама сейчас видела, Саша! — нам, полькам, нельзя говорить на своем родном языке… Только по-русски!

Все это Олеся и Лаурентина рассказывают мне страстным, возбужденным шепотом, и я слушаю, взволнованная их рассказом чуть не до слез.

— Только помни: что мы тебе сейчас рассказали, — никому, ни одному человеку! — шепчет Олеся.

— Ну, господи! — даже обижаюсь я на их недоверие. — Неужели же я побегу звонить про такое? Ребенок я маленький? Или глупая приготовишка?

Я вхожу в класс какая-то вроде оглушенная, у меня в ушах все еще стоит жаркий шепот Олеси и Лаурентины.

В классе никого нет, пусто. Я усаживаюсь за своей партой, горестно подперев голову рукой. Так все нехорошо! И молоко это окаянное… и девочкам-полькам почему-то не позволяют говорить на своем языке!

Дверь из коридора приоткрывается. В нее несмело входят две девочки — не из нашего отделения, а из первого. Обычно мы друг к другу в чужое отделение не ходим. Девочки из первого — гордячки, они смотрят на нас, второе отделение, сверху вниз. А мы — самолюбивые, насмешницы, мы не желаем унижаться перед «аристократками»… И вдруг почему-то две из первого отделения к нам пожаловали!

Не заметив меня, одна из них спрашивает у другой:

— Думаешь, он сюда придет?

— Ты же видела, прямо сюда пошел! — И вдруг, увидев меня: — Людка! А как же эта?

Людка машет рукой:

— Не беда! Она не наябедничает. Мне Нинка Попова говорила: ее Шурой звать, она ничего девочка…

Мне смешно, что они переговариваются обо мне в моем присутствии. Словно меня нет или я сплю.

— Видишь? — продолжает Люда. — Она смеется. Она ничего плохого не сделает.

Выглянув в коридор, Люда испуганно вскрикивает:

— Идет, Анька! Идет сюда!

И обе девочки застывают в ожидании около классной доски.

Я тоже с любопытством смотрю на дверь: кто же это там идет?

В класс входит сторож-истопник Антон Он в кожухе (желтом нагольном тулупе). За спиной у него вязанка дров, которую он сваливает около печки с особым «истопническим» шиком и оглушительным грохотом. Кряхтя и даже старчески постанывая от усилия, Антон опускается на колени и начинает привычно и ловко топить печку. Ни на кого из нас он не смотрит, но я не могу отвести глаз от его головы — никогда я такой головы не видала. Не в том дело, что она лысая, как крокетный шар, — лысина ведь не редкость. Но при этой совершенно лысой голове у Антона борода — как у пушкинскою Черномора! Длинная седая борода, растрепанная, как старая швабра. А лысина блестит, как начищенный мелом медный поднос. По ее сверкающей желтизне рассыпаны крупные родимые пятна и, как реки на географической карте, разветвление вьются синевато-серые вены. Сейчас, от усилия при работе, эти вены взбухли и особенно четко пульсируют. Очень интересная голова у истопника Антона!

— Ну! — командует шепотом Люда, подталкивая Аню локтем.

Аня достает из кармана пакетик, перевязанный розовой тесемкой, какими в кондитерских перевязывают коробки с конфетами.

— Пожалуйста… — бормочет Аня, вся красная от волнения, протягивая Антону пакетик. — Возьмите…

Антон сердито поворачивает к ней лицо, раскрасневшееся от печки, с гневно сведенными лохматыми бровями. Он очень недоволен.

— Ну, куды? — рычит он. — Куды «возьмите»? Торопыга! Вот затоплю, на ноги встану — тогды и возьму…

Так оно и происходит. Антон кончает свое дело, с усилием встает с колен Аня протягивает ему свой пакетик с нарядной тесемкой. Не говоря ни слова, даже не взглянув на девочек, Антон берет пакетик рукой, черной от сажи, сует ею за пазуху и уходит.

Люда и Аня смотрят ему вслед и посылают воздушные поцелуи его удаляющейся спине.

— Дуся! — говорит Аня с чувством.

— Да! Ужасный Дуся! — вторит Люда.

Я смотрю на них во все глаза О ком они говорят? Кто «дуся»?

Тут обе девочки — Люда и Аня — начинают шептаться. Поскольку они при этом то и дело взглядывают на меня, я понимаю, что речь у них идет обо мне.

— Послушай… — подходит ко мне Люда. — Ты — Шура, да? Я знаю, мне о тебе Нинка Попова говорила

— У нас к тебе просьба! — перебивает ее Аня. — Понимаешь, мы пансионерки, мы живем здесь, в институте, всегда. И у нас очень мало окурков!

— Ужасно мало! — поясняет Люда. — Откуда здесь быть окуркам? Учителей — таких, чтобы они были мужчины, курили папиросы, — ведь немного. В классах они не курят, в коридоре — тоже, только в учительской, — а в учительскую нам ходить запрещено! Вот ты живешь дома — собирай для нас окурки, а?

— Какие окурки? — спрашиваю я, совершенно обалдев.

— Ну, обыкновенные. Окурки. Окурки папирос. Понимаешь?

Я еще больше удивляюсь.

— Вы курите? — спрашиваю.

Обе девочки хохочут. Я, видно, сморозила глупость.

— Нет, мы с Людой не курим, — снисходительно улыбается Аня. — Мы для Антона окурки собираем.

— Потому что мы его обожаем! — торжественно заявляет Люда. — Он — дуся, дивный, правда?

Я молчу. Антон не кажется мне ни «дусей», ни «дивным».

Просто довольно нечистоплотного вида старик со смешной лысиной.

— И еще мы хотели просить тебя… — вспоминает Аня. — Кто живет дома, у того всегда много цветных тесемок от конфетных коробок. А у нас здесь, в институте, откуда возьмешь тесемки? Мы сегодня перевязали окурки для Антона, — видела, какой красивенький пакетик получился? И, представь, последняя ленточка! Больше у нас ни одной нет.

— Приноси нам, Шура, окурки и конфетные тесемочки!

— И, смотри, никому ни слова! То есть девочкам — ничего, можно. А синявкам ни-ни!