Я засмеялась, а он, покачав головой, отправился в клуб.
Я решилась отнестись к делу совершенно серьезно, стала испытывать собственное свое сердце и обдумывать, почему именно я действительно не чувствую в себе ни малейшей искры ревности. Может быть, потому, что мое сердце вполне занято любовью к тебе, так что в нем не остается места ни для тщеславия и страха, ни для желаний и сомнений. Я никогда не думала о том, почему, в сущности, мы любим друг друга, и только вполне ясно сознавала, что это было так в действительности. Мне даже немыслимо, чтоб это могло быть иначе. Ведь ты любил меня не потому, чтобы я была самая красивая, умная, самая находчивая или любезная из всех девушек, которых тебе когда-либо приходилось встречать, но потому, что тебе нравится именно мое Я, собственная моя особа со всеми мне присущими качествами. Другую совершенно такую же личность ты уже нигде не найдешь. По ту сторону океана ты можешь встретить женщин более красивых, пикантных, блестящих, — но меня ты там не встретишь. Я знаю это и могу положить под подушку заморское твое письмо в шестнадцать страниц, полное всяких Марикит и Пакит, которое не помешает мне спать совершенно спокойно и мечтать о тебе, вовсе не думая о том, что придется пускать в ход яд и кинжал, чтобы отбить тебя у какой-нибудь креолки.
Как ни мало я думаю о своих хороших качествах, но тем не менее — хотя это может показаться и странным — я твердо убеждена, что одна лишь я и никто другой могу составить твое счастье, разумеется, не в том смысле, что у тебя не останется ни одного невыполненного желания и что я сама буду всегда казаться тебе венцом и перлом женщин, а ты будешь считать себя избранным любимцем счастья; но, по крайней мере, насколько один человек может сделать другого счастливым, настолько счастливым сделаю я тебя и буду сама счастлива тобою, а так как нам это будет всегда казаться непостижимым, мы будем каждый день снова спрашивать себя, как это могло случиться, и счастье наше будет бесконечно. Поэтому-то никакое чудо красоты, грации и ума, которое может когда-нибудь встретиться тебе на пути, не в состоянии будет расстроить нашего счастья.
Если бы моя старая Христель услышала эти слова, она, наверное, озабоченно нахмурила бы брови и трижды воскликнула: «Как бы не сглазить!» Но я уверена в том, что мы сделаем друг друга счастливыми, хотя вообще сомневаюсь во всем, что было мне предсказано хорошего. Думая же о нашей любви, я чувствую в себе какую-то особенную смелость и веру в будущее. Разве счастье может повредить нам? Разве сама любовь наша не есть счастье? Разве мы можем бояться судьбы, когда носим судьбу эту в самих себе?
Ты, верно, не почувствуешь желания прочесть письмо это твоим приятельницам испанкам. Они, вероятно, выразили бы свое сожаление о том, что тебе на долю выпала такая возлюбленная, которая пишет о таких серьезных предметах. А между тем у меня сердце просто смеется от радости, когда подумаю, что мы так серьезно относимся друг к другу…»
В последующем письме, адресованном в Париж, говорилось:
«Вчера я опять была при дворе и сегодня благодарю Бога, что пережила это и что головная боль, обыкновенно сопровождающая у меня скуку, на этот раз не особенно сильна. За ужином я сидела около…ского посланника, бывшего в Индии, и он уже в третий раз рассказывал мне церемониал сожжения вдовы, при котором ему удалось там присутствовать. Мужчинам он, говорят, рассказывает все одну и ту же историю об охоте на тигра. Таким образом, я могла много думать о тебе, что мне всегда приятно. Что, милый мой, выучился ли ты покоряться обстоятельствам? Умеешь ли ты при случае выть по-волчьи? Я боюсь, что, так как здесь, при дворе, на балах не танцуют болеро, и весь темп нашей жизни идет andante maestoso,[20] то ты скоро соскучишься и убежишь от наших почтенных знакомых. Никто лучше меня не понимает твоего характера; ты представь себе, что бедная твоя невеста, которую ты всегда упрекал в избытке благовоспитанности и уважения к установленным обычаям, слывет в здешнем обществе почти эмансипированною девушкою, и во всяком уже случае за tete forte.[21] Это происходит оттого, что я всегда молчу, когда разговор идет о чем-нибудь скучном или когда занимаются пересудами; когда же разговор касается более глубоких общечеловеческих вопросов, а не одних лишь придворных интриг, то я высказываю свое мнение, не заботясь о том, подходит ли оно или нет под общепринятый тон. Такое поведение для молодой особы наши придворные критики в чепцах находят резким и неприличным.
Поверь, милый, я потому только могу переносить все эти формальности, что вполне оставила неприкосновенным собственное мое человеческое достоинство и смотрю на бессмысленные предрассудки и стеснительные условные приличия как на что-то чисто внешнее, случайное, и отношусь к ним с таким же равнодушием, с каким гляжу, например, на моды и обычаи в туалете. Если даже обычаи кружка, в который мы попали, в сущности гораздо тягостнее и противнее, чем обычаи других сословий, то все-таки до известной степени можно утешиться тем, что совершенно без формальностей жизнь не проявляется нигде, кроме разве в пылком воображении путешественника, играющего, впрочем, роль неответственного зрителя, на котором не лежит обязанность подчинения местным стеснительным условиям. Разве ты сам не рассказывал мне, что даже среди студентов царствует строгий этикет, по правилам которого они поют и пьют, дерутся и говорят? Когда молодые люди, в годы наибольшего стремления к свободе, не могут веселиться без добровольно наложенных на себя уз условного этикета, то зачем же нападаешь ты на нашу бедную аристократию, которой необходимо же чем-нибудь наполнить пустоту своей жизни.
Другое дело с глазу на глаз — тогда, разумеется, не следует стесняться! В тесном кружке своих близких надо иметь мужество быть человеком! Там, полагаю я, можно легко вознаградить себя за небольшое принуждение, которым мы платим дань своим согражданам.
Приезжай поскорее и веди себя здесь вежливо, милый дикарь, хоть раз в месяц шагай твоими семимильными сапогами под такт тихих движений менуэта нашей дорогой резиденции. Когда же мы будем опять в своих четырех стенах, я, чтобы вознаградить тебя за испытанную скуку, буду делать все, что тебе угодно, и с удовольствием даже стану танцевать с тобою болеро, если ты меня только ему выучишь».
После этого письма влюбленные свиделись. Со странным чувством перебирал Феликс маленькие записочки, пересланные когда-то через улицу с извещением о какой-нибудь прогулке, посещении, о том, чтобы он зашел за нею и т. п. Иногда в этих записках видны были следы глубоких недоразумений, происходивших между влюбленными, например просьба быть сегодня поуступчивее, обещание ни одним словом не намекать на вчерашний спор и т. п. Самое существенное, что можно было прочесть между строками, припоминалось ему так живо, как если б он переживал это во второй раз.
Наконец, было тут и последнее ее письмо — с отказом!
«Теперь я покойна, Феликс, по крайней мере так покойна, как бывает, когда боль истощила все силы. Пишу тебе теперь же ночью, так как о сне и думать нечего. Я снова сообразила все и пришла опять к тому же заключению: что я находилась все время в заблуждении, воображая, что необходима для твоего счастья. Не старайся разуверить меня; я очень страдаю, Феликс, сознание, к которому я пришла, мучит и давит меня; но оно установилось настолько же твердо и прочно, как и сознание того, что я, несмотря на все мною испытанное, дышу и живу.
Я знаю, что ты любишь меня, может быть, даже так же сильно, как любил меня и прежде. Но прежде я не знала, а теперь с грустью узнала, что ты любишь свободу — еще больше, чем меня. Ты пожертвовал бы ею для меня частью из рыцарского чувства, чтобы сдержать данное слово, частью же по доброте, так как чувствуешь, как сильно я люблю тебя и как медленно будет закрываться рана моего сердца. А между тем так должно быть; да и могла ли бы я быть счастлива, зная, что ты не вполне счастлив?
Чувствуй себя опять совершенно свободным и не заботься обо мне. У меня больше сил, чем можно было предполагать. Я не могу перенести только одного: чтобы мне приносили жертвы. Если бы теперь ты захотел даже открыть мне твою тайну, это не изменило бы моего решения. Не думай, что я хотела у тебя вынудить то, что ты не расположен был дать мне добровольно, но я не могу переносить различия, которое ты делаешь между тем, что ты делишь со мною, и тем, что оставляешь только одному себе… Это может показаться слабостью, мелочностью или притязательностью, но я сознаю, что не могу совладать с этим чувством и никогда с ним не совладаю.
Чувство мое к тебе, Феликс, никогда не изменится, — и никогда не буду я питать к другому то, что чувствую к тебе. Я обязана тебе всем, что было у меня в жизни дорогого. Никакое время не изгладит этого из моей памяти, точно так же как не изменит оно йоты в принятом мною решении. Думай обо мне, как о добром, преданном тебе друге, и не поминай меня лихом. Прощай… прощай навеки!
Ирена».
Письмо это он знал наизусть слово в слово, и тем не менее он снова прочел его, и когда кончил, в нем вспыхнуло опять то же самое чувство боли, горечи и гнева против нее и себя, которое он испытывал, читая письмо в первый раз. Ее спокойствие, мягкость и в то же время решимость, которую он называл напускною, хотя очень хорошо знал, что в ней нет ничего напускного и искусственного, ее ясный взгляд и смелость, с какой она его выражала, все это заставляло Феликса чувствовать себя в крайне неловком положении. В то время он утешал еще себя тем, что ему достаточно будет сказать одно слово, бросить один взгляд, произнести лишь ее имя для того, чтобы так же легко уничтожить возникшую между ними преграду, как легко одним дуновением уничтожить целый карточный дом. Оказалось, что он ошибался. Ни просьбы, ни хитрости не помогали. Ему так и не удалось с ней увидеться, и он должен был с новым стыдом сознаться, что бывшая его невеста сильнее его. Тогда он решился облечься в непроницаемую, как он думал, броню и отвернуться от оскорбившей его девушки. Он еще раз написал ей коротенькое, гордое, но, впрочем, дружественное письмо, нечто вроде ультиматума между двумя равносильными державами. Признаться, он сильно рассчитывал на это письмо. Когда же послание это осталось без ответа, Феликс увидел, что между ними все кончено.