Мы бы вдвоем сладко и много ели и порой целовали бы друг друга, а он игрою на флейте вторил бы нашему нежному дуэту.
Но что мне, несчастному, приходит в голову! Обратясь в мышь, как мог бы я быть тем художником, который с нами так человечно обходится?
Впрочем, если бы я сделался мышью, положение мое было бы не лучше теперешнего. Теперь я терплю невзгоды от перчаточника, а тогда меня могла бы съесть кошка.
Я завидую в глиптотеке последнему мраморному полубогу. Его сердце из камня. Щеки не вспыхивают и не подергиваются краскою, как у влюбленных.
Он бы спокойно взирал на Нанни и приветствовал бы неизменною, мраморною улыбкою всякую входящую и выходящую барышню.
Еще более завидую я всякому спящему фавну, отлитому из металла, который как будто не успел еще стряхнуть с ресниц навеянный сон о самосском вине.
Вакх давно уже погасил в нем раздутое Эротом пламя, и фавн предался сну, в котором проглядывает презрение к любви и страсти. Как будто раз навсегда он неизменно проникся этим чувствам.
Девицы с неиспорченным зрением и непорочными стремлениями должны бы, по моему мнению, страшно влюбляться в этого молодца.
— Был бы я им — о, тогда бы, Нанни… но это только безумный сон поэта! Я забыл, что девы Мюнхена никогда не посещают глиптотеки.
Где то прелестное время, когда я, чертовски миловидный юноша, посещал академию, без горя и забот!
Где вы, длинные мои волосы, взгляд, полный величия, потертый бархатный сюртук, под которым часто не было рубашки… Случалось иной раз тогда впадать мне в проступки, но раскаяние было мне чуждо.
Когда в зале древностей мне доводилось срисовывать произведения скульптуры, я всегда, полный восторга, думал об изящном, милом, любимом и любящем…
Как в актовой, так и в прочих залах мечтал в уповании и в упоении сердца, что на лестнице познания добра и зла наилучшее ожидает меня еще впереди.
А теперь, познав, каково мыкать горе в одиночестве, я обречен на толчок, долженствующий низвергнуть меня, как преступника, во тьму кромешную.
Меня заставляют покинуть рай, даже не дотронувшись зубами до запрещенного яблока! Да это просто чертовщина, и притом самая чертовская!
Разве в самом деле приняться рисовать блеющих глупо овечек, курящих или катающих яйца ребят?
Разряженных и переряженных субреток и кокеток, держащих перед свечкою любовное письмо?
Пыльные лавки с ветошью, застольные беседы или кровавые сцены несчастий и смертоубийств, которые мы называем историческими, потому что они становятся для нас понятными только тогда, когда печатное объяснение откроет нам их содержание.
Или же рисовать мне, как основывают монастыри; или как старик, опушенный бородою, трудится над каким-нибудь открытием или изображением.
Долой весь этот сброд негодных сюжетов! Я почерпаю предметы для картин в глубине моего сердца.
Как гордо и весело парит моя артистическая душа на буланом коне в пылу битвы?
Если картины эти не найдут ни покупщиков, ни плательщиков, то я погибну на поле чести последним из батальных живописцев!
Но к чему служит мне, несчастному, мой воинственный дух! Какая польза даже в том, что при свечах я очень недурен собою?
Брось я отцу ее в ноги перчатку, у него хватит духу оставить ее на полу.
Он только презрительно усмехнется и, пожалуй, скажет глумясь: «Рассердись я — тебе пришлось бы плохо.
Ибо если бы я бросил в тебя все перчатки, которые имею, ты задохся бы в кожаном гробу.
Выучись красить стены и тогда ищи моего благорасположения. Кто даст в городе Мюнхене хоть грош за настоящее искусство?»
О, как все черство и сухо в свете! Куда девался золотой век? Даже у артистов развиваются реальные тенденции.
В прежние времена надломленное сердце плясало под звук барабана, и тогда его исцеляли собственные мощные биения.
В качестве минестремы находило оно убежище у благородных дам; гробовщики и колдуны принимали его в свой цех.
И если безнадежно влюбленный не находил кладов и не вылечивался колдовством, он мог по крайней мере жить отшельником в прохладной роще.
Но ныне, в век паров, когда нет больше чудес, куда бежать с поля битвы смертельно раненному?
Газета известила бы, что обрученные госпожа Нанни и господин NN имеют честь кланяться.
Нет, пускай легион противников ополчается для противодействия нам. Розанчик, мужайся! В конце концов ты обратишь твоих врагов в своих сторонников.
Поди, купи полотно в сорок локтей длины и ширины, словом, такой кусок, который размерами своими превосходил бы все, что когда-либо раскрашивал художник.
На полотне этом изобрази свирепое полчище филистеров, с которыми борется неустрашимый Самсон, легко узнаваемый по рыжей бороде и локонам.
Предводителя противников можно узнать уже по панталонам и сюртуку. Все твердят: это Розанчик и перчаточник, отец Нанни.
Дочь филистера, Новая Далила, рвет на себе прелестные волосы… и картину покупает Виммер.
Но пора прекратить бесполезное рифмоплетство. Каждому стиху вторит невысказанная, тайная меланхолия.
Я пою как будто бы и весело мужаюсь и бодрюсь, но прекрасное и хорошее мне не удается.
К чему все гримасы и крики радости! Разлука с милой не сделается от этого легче.
Разлука становится еще тяжелее и мучительнее, когда вы видите сокровище ваше из окошка.
Поэтому я завтра же выезжаю из жилища, в коем столько выстрадал, и возьму себе квартиру близ кладбища.
Куплю на последний талер деревянный крест. На нем будет написано:
«Здесь покоится прах живописца, умершего вследствие скупости.
Он умер вследствие скупости, оттого что другой не хотел простить ему его бедности. Выпей чарочку, путник, и помолись за усопшего!»
Было уже далеко за полночь, когда автор этих поэтических дум, допив остатки красного виртембергского вина, с тяжелым вздохом захлопнул небольшую записную книжку, всю испещренную этюдами лошадиных голов, оружия и костюмов, на уцелевших чистых страницах которой он перед тем строчил вышеизложенное. Более трех часов просидел он уединенно, на одном и том же месте, в углу небольшой и душной комнаты ресторанчика, в котором вследствие прекрасной, воскресной погоды находились только весьма немногие, да и то только обычные его посетители. Молча сидели они на своих обычных местах, углубившись в свой обычный напиток. Что привело сюда нашего так окорнавшегося друга, угадать нетрудно. Во-первых, уверенность не встретить здесь ни единой знакомой души, а во-вторых, бессознательная, притягательная сила имени. Хозяин этого небольшого ресторанчика назывался именем первого человека, и изгнанник рая мог иметь скромное желание утешиться, беседуя с Адамом об общей человеческой участи.
Ему, казалось, действительно удалось утешиться как нельзя лучше, частью благодаря невинной силе красного виртембергского вина, четвертую кружку которого наш разочарованный художник успел опустошить в сравнительно краткий промежуток времени, частью благодаря волшебной силе музы, магические изречения и заклинания которой мы уже сообщили читателю, может быть, даже слишком подробно. Но так как эти изречения дают отчетливое понятие о душевном состоянии баталиста, то мы не пренебрегли трудом и добросовестно разобрали наполовину уже стершиеся наброски его карандаша.
Кто умеет читать между строк, тот вынесет из вышеприведенных дум то утешение, что удар, поразивший их автора, не сразил его окончательно. Розенбуш принадлежал вообще к тем нежно одаренным романтическим натурам, которые считают почти нравственною своею обязанностью вечно страдать от легкого недуга сердца или, по крайней мере, воображения. Но чем более хроническую форму принимает болезнь, тем менее грозит она опасностью жизни. Впрочем, у нашего таинственного лирика было еще одно обстоятельство, которое впутало его, совершенно случайно, в довольно серьезные неприятности.
Чем менее был он по своему темпераменту склонен к страстным катастрофам, тем более чувствовал он в себе влечение к отвлеченной деятельности, не дозволявшее ему оставаться праздным воздыхателем и наблюдателем событий.
Он был человек нежного и нервного сложения, и обычный в таком темпераменте недостаток физического мужества подстрекал его самолюбие выработать в себе нравственную заносчивость и желание, посредством какого-нибудь сумасбродного предприятия, довести до романической развязки любовь, которую всякий другой непременно поспешил бы выбросить из головы, пока она не пустила еще глубоких корней. В большинстве случаев ему приходилось плохо от этой склонности к необычайным развязкам, что, по-видимому, должно было наконец вразумить его. Его приятели рассказывали на его счет и на эту тему не одну уморительную повесть. Теперь же, в надежде совершить наконец разом нечто необычайно рыцарское и практичное, он отважился на самое рискованное в своей жизни дело. Он, который лишь кое-как с трудом перебивался изо дня в день, вздумал совершенно серьезно явиться в качестве жениха в доме почтенного мюнхенского гражданина старого закала, отнюдь не понимавшего шуток в таких вещах.
Отчего именно в этом случае дело дошло до такой крайности, он бы и сам не сумел объяснить. Все шло, по-видимому, обычным путем; сначала, стоя у окна, он нерешительно и украдкой, так сказать, обменивался взглядом через узкую улицу, затем следовали робкие намеки посредством тайных, рифмованных посланий и цветистых объявлений в мюнхенском листке «Последние новости», и наконец поджидания на улице и первое смелое и страстное признание под темными арками на Мариинской площади. Умное дитя, несмотря на все свои взгляды, кивки, улыбки и стыдливый румянец, держала себя очень осторожно и так искусно, что, по-видимому, не отклоняла, но и не поощряла его. Она как бы смотрела на все это как на забаву, над которой можно было смеяться до упаду, но не огорчаться до слез. Что молодой, внимательный художник в глазах соседки казался заслуживающим снисхождения, — отрицать было невозможно. Она убеждала его прилежно продолжать играть на флейте, говоря, что никогда не спит так хорошо, как под раздирающие душу звуки его музыки. Впрочем, она говорила, что хорошо понимает, насколько можно полагаться на художника, и выражала предположение, что прекрасные стихи, посвященные ей, вероятно, откуда-нибудь списаны.