В раю — страница 48 из 113

дпочтение перед всеми другими искусствами, задача человечества осталась бы неразрешенною, и ум человека должен был бы измельчать. Я очень хорошо знаю, — продолжал он, не заметив, что в соседней комнате обратили внимание на его речь и группа слушателей теснилась у дверей, — я очень хорошо знаю, что мое убеждение — ересь, которую нельзя проповедовать в известных кружках, не подвергаясь хоть в слабой степени побиению каменьями. Я не желал бы рассуждать об этом с музыкантом, так как он едва ли поймет мою мысль. Постоянное витание в области звуков, неизбежное следствие этого искусства, производит со временем такое расслабляющее действие на мозг, что лишь великий, истинно творческий гений сохраняет способность и склонность к каким-либо другим интересам. Мне нечего уверять вас, что великие представители искусства равны друг другу. К остальным же вполне можно приложить выражение одного лирического поэта, что они похожи на гусей, которых откармливают с целью увеличения их печени: чудесные печени, но больные гуси. В самом деле, как может сохраниться равновесие организма у того, кто каждый день сидит по девяти часов за фортепьяно, беспрестанно повторяя одни и те же пассажи. Подобное самопожертвование возможно лишь при ложной оценке предмета, и потому я не рискну ослабить фанатизм музыканта…

Тут он случайно взглянул на дверь и запнулся. Только теперь заметил он толпу собравшихся слушателей.

Профессор увидел удивление Янсена и злобно усмехнулся.

— Вы говорите на свою голову, почтеннейший, — сказал он, возвышая голос. — Проповедовать здесь, среди этой восторженной молодежи, что существует нечто более божественное, чем музыка, и что преданность, служение и поклонение ей могут быть подвержены смешкам, все равно что утверждать в мечети, что Аллах — не Аллах и Магомет — не его пророк. Укрепитесь хорошенько за вашими мраморными глыбами, чтобы иметь возможность заключить хоть сколько-нибудь выгодный мир. Что бы вы сказали, если б кто-нибудь вздумал утверждать, что человек, работающий с резцом в руках по девяти часов ежедневно, дойдет до состояния бессознательного тупоумия, что его умственные силы заглохнут и окаменеют и что душа его так же запылится и загрязнится, как и его блуза?

По толпившимся у дверей слушателям пробежал шепот одобрения и раздалось несколько раз «браво!».

В это время графиня, только что обратившая внимание на разговор своих двух гостей, поспешно кинулась с намерением изменить своим вмешательством слишком напряженное направление разговора. Но Янсен уже поднялся с места и спокойно стал перед профессором.

— Что бы я на это сказал, — возразил он достаточно громко, для того чтобы быть всеми услышанным. — Я бы сказал, что каждому искусству служат художники и ремесленники и что последние знают о божестве, которому служат, столько же, сколько и церковный староста, подметающий церковь и обходящий с тарелочкой прихожан. Только одно искусство не знает ни пыли и сора мастерских, ни подмастерьев, помощников и всяких пачкунов, воображающих себя художниками, оттого-то оно и есть самое возвышенное, самое божественное, перед которым должны преклониться все остальные искусства, признавая его полнейшее превосходство. Вам, профессору эстетики, было бы неловко выслушать от меня объяснение, что я говорю таким образом о поэзии, если бы вы своим тостом не оказались виновным в оскорблении величества против этой возвышенной музы. Оскорбление, которое я могу извинить только тем, что вы, заблудившись, вместо храма истинного божества попали в мечеть.

Янсен поднял бокал и, подержав его перед светом лампы, медленно опорожнил. Наступила мертвая тишина; профессор собирался было возразить довольно резко, но воздержался, заметив многозначительный жест хозяйки дома.

Пока Янсен говорил, графиня не спускала с него своих проницательных, сверкавших каким-то особенным блеском глаз и только слегка погрозила ему пальчиком, когда он подошел к ней прощаться.

— Останьтесь, — шепнула она ему, — мне нужно еще переговорить с вами.

Затем, обратившись к остальному обществу, она упрашивала всех занять опять свои места и не думать еще об уходе. Но, несмотря на всю свою любезность, она не могла восстановить раз нарушенную гармонию. Никто не желал более сесть за рояль; придворный, которому предстояло сыграть еще какую-то сонату, с преднамеренным шумом захлопнул скрипичный ящик и раскланялся с графиней, бросив на Янсена многозначительный взгляд. Другие последовали его примеру. Последним удалился профессор, менее всех опечаленный понесенным поражением; Розенбуш, который при других обстоятельствах стал бы непременно дожидаться Янсена, предложил еще ранее свои услуги молодой девушке, упавшей перед тем в обморок, и вызвался проводить ее до дому.

Художник и графиня остались теперь одни в слабо-освещенной комнате. Сквозь открытые окна с улицы доносился смех, болтовня и пение удаляющихся гостей.

— Простите меня великодушно, графиня, — начал, улыбаясь, Янсен. — Разумеется, вы задержали меня, чтобы подвергнуть покаянию в отсутствие свидетелей. Благодарю вас за доброе внимание — хотя я, откровенно говоря, если бы дело шло даже о моей голове, стою, скорее, за публичную казнь.

— Вы очень, очень злой человек, — сказала она, утвердительно кивая головой, точно это было ее самое искреннее убеждение. — Вы не боитесь ни Бога, ни людей, и еще менее гнева женщины, что многие считают наиболее ужасным. Поэтому мне никак не удастся подвергнуть вас тому наказанию, которого вы вполне заслуживаете за грехи.

— Нет, — сказал он, — я добровольно подчиняюсь всякому наказанию, которое вы на меня наложите, если только оно меня исправит от моего закоренелого недостатка, — думать вслух, не оглядываясь и не справляясь о том, не слушает ли меня кто и если слушает, то кто именно?

Она задумчиво ходила по комнате, скрестив на груди руки.

— К чему нам притворяться, — снова начала она после небольшого молчания. — Бессмысленная толпа не стоит того, а умных мы не проведем. Сбросим лучше, дорогой друг, наши маски! Я думаю так же, как и вы, только я, как женщина, быть может, чувствую глубже: для меня музыка только волна, но я сильнее увлекаюсь ею, потому что женщины, более стесненные, чем вы, мужчины, благодарные за каждый случай, дающий им возможность сбросить сковывающие их узы и погрузиться свободной душой в бурный и возбуждающий элемент. Такое впечатление производит на меня, разумеется, не всякая музыка. На меня действует не та мелкая и только сладко журчащая, едва хватающая до колен, но та неизмеримо глубокая музыка, волны которой плещут через голову. И для меня мелодии Себастьяна Баха все равно что безбрежное море, в котором мне было бы сладко потерпеть крушение.

Впрочем, если даже не станем говорить о ничтожных и мелочных людях, жалких писаках и кропателях, а будем рассматривать одних лишь вас, великих гениев — то, как, впрочем, вы и сами высказали — разве можно отыскать существенное различие в отношениях их к действительному, идеальному искусству? Разве и вы не погружаетесь всем своим существом в божественную прохладную ванну при виде какого-нибудь произведения Фидиаса? И на это ощущение сводится вообще все остальное. Только в те немногие минуты жизни, когда душа наша изнывает от избытка чувств, мы испытываем внутреннее удовлетворение. Наслаждение искусством, воодушевление, какой-нибудь подвиг, страшная любовь — в главном сводятся к одному и тому же. Или вы не одного со мною мнения, любезный друг?

Хотя скульптор слышал из ее речи только отрывочные слова, он все-таки счел нужным утвердительно кивнуть головой. Женщина эта так мало занимала его, что даже в ее присутствии он мысленно переносился к той, которая наполняла его сердце.

Графиня приняла его молчание за признак сильного впечатления, произведенного на него ее речью.

— Видите ли, — продолжала она, — я чувствую некоторое облегчение от того, что могу вам это высказать. Так редко встречаешь людей, способных понимать нас, перед которыми нечего таиться! Способность не лицемерить перед самим собою и одинаково сознавать свои хорошие и дурные стороны есть исключительное достояние возвышенных натур. А между тем сами слабости до известной степени облагораживаются смелостью и легкостью их сознания. Если б вы знали, любезный друг, как тяжело женщине добиться свободы, тогда как вы, мужчины, пользуетесь ею с самого вашего рождения. Как долго портим мы лучшее время нашей жизни из-за ложного стыда и тысячи мелочных соображений! Только с той поры, как я признала нравственным долгом, относительно самой себя, усваивать себе все, что мне по силам, и откровенно высказывать все то, для чего найду сочувствующего мне слушателя, — только с той поры я могу сказать, что научилась уважать себя. Но я забываю: все эти признания, как бы вы им ни сочувствовали, тем не менее едва ли вас интересуют. Впрочем, я, вероятно, уже не первая, оказывающая вам такое доверие. Мир, в котором вы живете, привык к тому, чтобы перед ним срывались маски и покровы, которыми трусливо прикрываются в щепетильном обществе обыденных людей. Да, я бы и сама воздержалась и не проболталась бы вам о своих чувствах и мыслях, если бы еще кое-что не лежало у меня на сердце, — это большая, большая просьба.

Она опустилась на диван и, приняв беспечную живописную позу, закинула за голову руки. Лицо ее было бледно как мрамор и с полуоткрытого теперь рта исчезла улыбка.

— Просьба? — повторил рассеянно Янсен. — Вы знаете ведь, графиня, что я ожидал скорее наказания.

— Кто знает, не окажется ли вам исполнение этой просьбы наказанием и еще не из самых легких! — быстро прервала она его. — Словом, хотите изваять мой бюст?

— Ваш бюст?

— Да! во весь рост, в стоячем, сидячем или лежачем положении, как хотите; я должна сознаться вам, что эта мысль взбрела мне на ум только сегодня утром. Восхитительная статуя вашей знакомки решительно не выходит у меня из головы, хотя я не настолько дерзка, чтобы сравнивать себя с нею, особенно в ваших глазах. У меня есть довольно определенная цель: я знаю одного безумца, который все еще находит меня молодою и прекрасною и был бы очень доволен обладать моим изваянием, особенно выполненным таким художником, как вы; я часто и подолгу нахожусь с ним в разлуке и несказанно его осчастливлю, если оставлю взамен себя свое изображение.