В раю — страница 53 из 113

Она протянула ему обе руки, которые он горячо пожал, все еще не смея поднять глаза.

— Дорогой друг мой, — начал он, — вы так расположены к нашему ребенку…

— А также к его отцу, — перебила она его с жаром, — и к той, которая так близка к его отцу и с которой не нужно съесть целого пуда соли, чтобы поверить всему хорошему, что вы про нее наговорили. Коснувшись раз этого вопроса, скажу вам, Янсен, вы тем более имеете причины принять твердое решение развестись с вашею женою как можно скорее. Видите ли, я только простая, бесхитростная женщина, знающая свет хотя и мало, но все же достаточно для того, чтобы понимать, что не всегда все идет по маслу. Я знаю, почему вы не хотели до сих пор действовать иначе. Но теперь вы обязаны, в интересах троих человеческих существ, сделать все возможное, чтобы очистить атмосферу, в которой вы живете, и зажить новою жизнью. И если вы все еще покачиваете головой, как бы желая сказать, что это невозможно, то поверьте мне…

Дверь внезапно растворилась, и в комнату вбежала Франциска с засахаренною фруктовою конфеткою в руке, от которой она откусила сама кусочек, настойчиво требуя, чтобы приемная мать также попробовала конфетку. Янсен взял милого ребенка на руки и, крепко прижимая к сердцу, расцеловал ему красивые глазенки. Затем он передал девочку собеседнице и сказал взволнованным голосом:

— Вот вам, возьмите его, Бог да вознаградит вас за вашу доброту и благоразумие. Мы окончим разговор на другой раз.

Он вернулся к своим дамам, которые между тем не с особенным успехом истощались в усилиях объясниться с тугоухою старухою. Юлия прочла в глазах Янсена неудачу переговоров. Но, как ни тяжело было ей отказаться от плана немедленно взять к себе в дом ребенка, она воздержалась от всяких поспешных заключений и удовольствовалась обещанием, что Франциска вскоре навестит ее.

Только в карете сообщил ей Янсен весь свой разговор с приемною матерью. Юлия слушала его молча, с опущенными глазами и пылающими щеками. Анжелика не пыталась представить проект, на который, в качестве ангела-хранителя неблагоразумных влюбленных, дала было также свое согласие — как нечто сумасбродное и непрактичное. Незаметно перешла она от порицания упрямой маленькой женщины к похвалам ей, уверяя, что в качестве портретистки она достаточно хорошая физиономистка для того, чтобы узнать, что за дума скрывается за лицом, и при этом выразила мнение, что если ребенок не мог быть сдан на руки Юлии, то ему нигде не могло быть лучше, как в этом доме.

Юлия упорно молчала. Ей стало тяжело на сердце; в первый раз в ней родилось предчувствие, что в этом счастье не всегда будет светить солнце и что на горизонте легко могут показаться признаки бури, которая разразится при первом порыве ветра над головою ее возлюбленного.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА I

В получасовом пути от Штарнберга, на самом берегу красивого озера, расположена небольшая дачка, главное украшение которой составляет одичалая и как бы заброшенная буковая и сосновая рощица. Роща эта тянется от самого озера до дороги, ведущей от Штарнберга к маленькому замку и рыбачьим хижинам, представляя собою узкую полосу леса, отделенную от соседних садов только легкою оградою из жердей, так что гуляющему в ней едва заметны ее границы. Сама дачка также невелика и незатейлива; она заключает в себе одну большую залу, вправо и влево от которой имеется несколько маленьких комнат. Кроме того, под самой крышей находится еще одна просторная комната с большим, обращенным к северу окном. Это мастерская художника. Отсюда за вершинами сосен виднеется часть озера, а за ним белые домики Штарнберга, расположенные у подножия горы, на которой возвышается великогерцогский замок, конфискованный по распоряжению земского суда.

Пейзажист художник соорудил себе когда-то это скромное гнездо, из верхнего окна которого изучал он качества и свойства облаков и воздушную перспективу. После кончины художника вдова поспешила предложить дачу одному из знакомых ее мужа, слывшему за Креза. Таким образом домик достался Эдуарду Росселю, к величайшему удивлению и потехе его друзей. Толстяк слыл за фанатического противника и врага сельской жизни, для которого страсть мюнхенцев отправляться на лето в горы служила источником неисчерпаемых глумлений; даже в самое жаркое время, когда никто из его друзей не мог вынести пребывания в городе, он соглашался лучше вовсе обходиться без сообщества с людьми, чем отказаться на несколько недель от комфортабельной обстановки своего городского жилища. Он утверждал, что наслаждаться созерцанием гор и лесов, быть вне себя от восторга при виде зеленой нивы или покрытого снегом поля, утопать восхищенным взором в алой утренней или вечерней заре и вообще платить дань современной моде поклонения природе есть не что иное, как особый, достойный порицания вид бессмысленной праздности, которым, впрочем, ни в каком случае не следовало бы пренебрегать такому усердному защитнику праздного глазения и ничегонеделания, как он сам. «Зачем только, — говорил он, — притворяться и показывать вид, что этот род праздности и лености есть высокое, самое достойное человека нравственное состояние; прибыль, которая достается на долю сердца и ума от такого препровождения времени, ни в каком случае не будет больше той, которую мы можем извлечь для себя, перелистывая книгу с картинками или слушая по целым часам бальную музыку. Природа — сколько бы ни говорили о ее величественности, прелести и поэтичности — все-таки более ничего, как декорация. Арена природы только тогда вознаграждает взимаемую за вход плату, когда на ней появляются человеческие личности. Кто, сидя в партере, будет в состоянии смотреть на пустую сцену, на декорации леса, гор и проч, и слушать игру оркестра в течение целого вечера, тот, по моему мнению, может совсем не бояться упреков за особую прихотливость своего вкуса и требований».

На это энтузиасты, любители природы, возражали ему так: «Природа имеет для вас так мало привлекательного потому только, что она не устроила и не приготовила в каждом живописном пункте софу и повара». От таких остроумных нападок Россель и не пытался защищаться и совершенно серьезно соглашался со своими противниками, выставляя на вид, что мыслящее существо испытывает гораздо большее наслаждение и проникается, гораздо глубже и сильнее, величием и прелестью творения, лакомясь паштетом с трюфелями, чем любуясь полусонными глазами, скрежеща от холода, натощак, например, хоть восходом солнца с вершины риги, как это делают несчастные жертвы альпийской мономании. Далее он перечислял народы древности, которые не придавали такой чрезмерной цены ландшафтам природы, а все же отличались замечательною и завидною ясностью и точностью своих пяти чувств, и между которыми не было недостатка в очень умных и смышленых людях. Правда, что столь прославленное, знаменитое сентиментальное германское настроение духа не было известно древним, говорил он, но упадок искусства берет, вероятно, свое начало со времени возникновения и развития этой эпидемии, и потому художникам менее всего приличествует содействовать развитию этой душевной болезни. Он делал исключение только для рисовальщиков пейзажей, животных и пейзанов — особенной породы художников, о которой наш толстяк говорил не иначе как с презрительной улыбкой.

Как бы то ни было, но Россель не имел духа отказать просьбе вдовы пейзажиста, когда она предложила ему приобрести наследованный ею на берегу озера домик, за далеко не умеренную цену. Не взглянув даже на свое приобретение, он совершил купчую и терпеливо выдержал град посыпавшихся на него насмешек.

Владеть чем-нибудь и самому быть захваченным во владение — не одно и то же; попасть в общество сумасшедших не значит еще самому сумасшествовать, отшучивался он. Он зажил с обычным комфортом, утверждая, что пейзаж имеет особенную прелесть, когда повернуться к нему спиною.

Пустенький, бедно меблированный домик наполнился мягкими диванами, стульями и коврами. У Росселя всегда гостил тот или другой из его приятелей, так что бывшая мастерская в верхней части здания, в которую сам он никогда не заглядывал, получила прежнее назначение.

В данном случае Россель пригласил к себе на лето одну из тех личностей, которые далеко не разделяли его убеждений, некоего Филиппа Эммануила Коле, которому он предложил комнату влево от столовой и мастерскую наверху, устроив самому себе спальню от столовой вправо. Впрочем, друзья виделись друг с другом только во время обеда и по вечерам. Утренний сон хозяина казался прилежному гостю слишком продолжительным, так что, не дожидаясь пробуждения Росселя, он всегда завтракал один. Встречаясь друг с другом, оба начинали спорить, к величайшему удовольствию толстяка, по мнению которого всякий спор особенно благоприятствовал пищеварению и потому был полезен в гигиеническом отношении, во всякое время дня, кроме утра, на тощий желудок. Толстяк находил с каждым днем все более и более удовольствия в сообществе своего чудака-гостя, человека сосредоточенного в самом себе, бедного, невзрачного, нетребовательного, но с глубоким, почти царственным сознанием своего достоинства, крайне восприимчивого, но без всяких претензий на воздавание ему должной дани уважения. Приемы Коле в отношении хозяина были, при всей их деликатности, очень просты, и хотя он искренно и от всего сердца был ему благодарен за радушное гостеприимство, но держал себя совершенно свободно, ибо не придавал большой цены материальным благам жизни, которыми его хозяин был наделен так щедро, а сам он так скудно.

В домике был балкон, над самою водою, с крышею, державшеюся на деревянных столбиках, обвитых лозами дикого винограда. Здесь стоял стол и несколько садовых стульев. С балкона открывался вид на широкое, прозрачное, тихое озеро и отдаленную цепь гор. Облокотись на перила, ночью можно было созерцать луну и звезды, колеблемые зыбью озера. Ночи были еще теплые. В садах благоухали розы. До полуночи можно было сидеть на открытом воздухе. Толстяк расположился в американском кресле, спиною к озеру, и пододвинул к себе кальян; на столе стояло в охлаждающем сосуде белое вино, которое он от поры до времени подливал себе и своему гостю. Коле сидел против него, облокотись локтями на стол и надвинув на брови черную потертую шапочку, из-под которой выглядывали неподвижно устремленные вдаль глаза, светившиеся как у ночной птицы в тени полумрака; казалось, какая-то магическая сила приковала его взор к серебристой полосе, начертанной в лоне вод луною, и только иногда, когда он говорил, глаза его устремлялись на светлое чело собеседника, с которого давно уже скатилась на затылок его греческая шапочка. Россель носил халат, похожий покроем на кафтан, мягкая, черная борода живописно спускалась на грудь. Даже при лунном освещении Коле казался очень невзрачным в сравнении со своим собеседником; он был похож на дервиша, сидящего перед эмиром. Во все времена года и во все часы дня Коле носил всегда один и тот же сюртук.