В раю — страница 71 из 113

Твердою рукою Коле набросал в беглых чертах декорации и позволил себе даже увлечься и нарисовать в первой рамке всю сцену, так как ему непременно хотелось убедить вечно сомневающегося и критикующего толстяка в прекрасном впечатлении целого. Но здесь вдруг прервал его неожиданный посетитель.

Читатель, может быть, забыл ту скромную личность, которая, на первом вечере в раю, так выделялась своим спокойствием среди вакхически-возбужденных юношеских голов. Впрочем, если б даже кто и помнил молчаливого старика с седыми волосами, которому в райской комедии была предназначена одна из первых ролей, тому все-таки же показался бы совершенно незнакомым человек, только что нетвердыми шагами вошедший в залу, с искаженными чертами лица, в старой соломенной шляпе, съехавшей на затылок, как у пьяного.

— Ради бога! Господин Шёпф, что случилось с вами? — воскликнул художник, оставив рейсфедер. — У вас ужасный вид! Скажите только…

Старик бросился на ближайший диван. Он задыхался.

— Это вы, господин Коле? — выговорил он наконец с трудом. — Извините меня, что я вошел без доклада.

— Пожалуйста, не стесняйтесь.

— Вы за работой! Прошу еще раз извинить меня, но бывают случаи, где все благоприличия… нет, нет, я ничего не пью! — прервал он себя, видя, что Коле взялся за бутылку хереса, стоявшую на столе еще от завтрака.

— Вино вас подкрепило бы немножко.

— Я не пью ни капли, господин Коле. О, боже мой, кто бы только мог подумать!

Шёпф, после тщетной попытки приподняться, снова бессильно опустился на сиденье и, по свойственной старым людям привычке, забормотал какие-то несвязные слова.

Художник был в высшей степени поражен. Коле так привык смотреть на этого старика как на образец постоянно ровного, веселого нрава, сохранявшего всегда умственную ясность, что часто даже в своих житейских и художнических предприятиях обращался к нему за советом, которым Шёпф наделял его всегда умно и с большою готовностью. Теперь же Коле видел старика таким беспомощным и потерянным, точно заблудившаяся днем ночная птица, которая зажмуривает глаза и как бы силится спрятаться в саму себя.

Наконец старик, казалось, решился сделать над собой усилие. Он широко раскрыл глаза и старался придать увядшему, потухшему лицу, обрамленному клочьями седой бороды, прежнее ласковое выражение, но вместо того у него вышла не то плачущая, не то смеющаяся гримаса.

— Дорогой господин Коле, — сказал он, — я должен вам казаться помешанным, но если б вы знали все, что со мной случилось, вы бы поняли, что мои старые мозги должны были от этого немного расшататься. Впоследствии вы обо всем узнаете, но теперь не сердитесь: вы настолько моложе меня, что мне было бы тяжело рассказать вам все. Будьте так добры, позовите господина поручика, он более опытен… или нет, вы здесь заняты: скажите мне, где я найду господина Шнеца. Я не хотел бы вас…

В эту минуту вошел в залу тот, которого он хотел видеть. Шнец был тоже немало поражен состоянием духа старого своего друга. Коле оставил их одних; несмотря на все свое рвение к работе, он не мог решиться потревожить измученного старика и заставить его перейти в другую комнату.

Шёпф, казалось, даже не приметил его ухода. Он все еще не выпускал поданной ему Шнецом руки, точно будто нуждался в поддержке. Несмотря на все свое доброе расположение к молодежи, он обыкновенно не был особенно доверчив и щедр на излияние чувств.

— Многоуважаемый друг, — сказал он, — пожалейте меня и выслушайте не прерывая. Чтобы помочь мне, вы должны знать всю мою грустную историю, а я могу ее рассказать только тогда, когда почти позабуду, что меня кто-нибудь слушает. Садитесь же и выслушайте то, о чем я более двадцати лет никому не говорил. Когда-то я был совершенно другим человеком, я был моложе и самонадеяннее и не знал еще в жизни настоящего горя и жил тогда под другим именем, которое, может быть, было небезызвестно и вам. Несмотря на то, что оно не особенно громкое, вы, как уроженец Мюнхена, вероятно, не раз слышали, наряду с именами тех, которые, во времена старика Лудвига, помогали ему во всех его работах, и мое имя, хотя и в качестве очень юного, скромного художника. Впрочем, дело не в имени, притом же я не был тогда одержим бесом честолюбия, и на моих картинах и фресках вы не встретите даже моей монограммы. Я всегда питал слишком глубокое уважение перед истинным гением, чтобы думать слишком много о себе. Мне казалось, что, в сравнении с моим учителем Корнелиусом, я походил на того воробья, который, притаившись под крылом орла, вознесся до самого солнца и воображает себя там царем, забывая, что он все же не более как простой ничтожный воробей. Но если я обладал очень умеренным талантом в деле искусства живописи, то в искусстве жить я мог тягаться с величайшими мастерами. У меня была добрая, красивая и благоразумная жена и двое детей, доставлявших мне много радостей. Денег было у меня столько, сколько мне было нужно, и, по правде сказать, более, чем я того заслуживал. Так как тогда в Мюнхене мы, художники, были членами одной семьи, все равно как бы солдаты отборной роты, то слава, приобретенная нашими предводителями, выпадала и на нашу долю. Это была жизнь, представлявшая все условия полного счастья, и я уже думал, что я заслужил сам все блага, которыми наградило меня небо. Я вообразил себе, что если я и не особенно замечателен как художник, то, по крайней мере, я все же нечто редкое, именно вполне нормальный, мировой гражданин, а потому как истинный пример честности и превосходства, на радость и в назидание другим более мелким смертным, наделен столь благоприятно судьбою. Мою добрую жену, которая вначале не разделяла моего мнения, я постепенно довел до этого самопрославления, так что она наконец не стала находить никаких недостатков ни в своем муже, ни в детях, ни в хозяйстве, ни в друзьях, ни даже в своих домашних животных.

Я не стану передавать вам смешные частности нашей гордости, счастья и самодовольства. Довольно будет сказать, что смелое здание нашей суетности и гордости получило однажды толчок, который безвозвратно разбил его вдребезги. Однажды, когда я до позднего вечера работал за какой-то картиной в музее, ко мне вошла, шатаясь, жена; она была бледна как смерть и была в полнейшем отчаянии. Она даже не подумала о том, что, может быть, другие будут свидетелями нашего разговора; испуг, сделанный ужасным открытием, совершенно затмил ее светлый рассудок, и, не будучи в состоянии выждать моего возвращения домой, она прибежала ко мне в музей… Наша дочь — единственный наш ребенок, кроме сына, оказавшегося действительно порядочным человеком, — девушка, на которую я возлагал всю свою отцовскую гордость — это столь любимое и оберегаемое нами сокровище… Но я должен вести свой рассказ по порядку. В последнее время жена получила довольно значительное наследство и мы начали, против обычаев Мюнхена, жить на открытую ногу; как образцовые люди, какими мы себя считали, мы полагали своею обязанностью проливать свет и на окружающих. Нам было до сих пор довольно весело, и теперь я не могу осуждать себя за то, что мы восстали против местного негостеприимного обычая и давали многим добрым людям случай принять участие в нашей уютной домашней жизни. Мы гордились нашей дочерью, и нам приятно было смотреть на то, как она держала себя в обществе. Девочка не была особенно красива или даже, что называется, мила, она наследовала мои грубые черты, маленькие глазки и большой рот. Но в этих глазах было что-то такое, что обращало на себя внимание каждого, и когда этот рот смеялся от души, показывая ряд блестящих белых зубов, тогда как-то невольно самому делалось весело. Она имела способность воодушевлять молодых людей и доводить их иногда до самых необузданных проделок, которые, однако, при ней никогда не переходили известных границ, так что я, ослепленный обожанием к ребенку, говорил жене, качавшей иногда недовольно головой: «Оставь ее, ее природа лучше выпутает ее из беды, чем вся наша опытность».

Я знал, что многие думали иначе; иногда даже тот или другой из приятелей предостерегали меня, говоря, что такая необузданная натура когда-нибудь прорвется. В ответ на подобные намеки я обыкновенно высокомерно смеялся и рассказывал об этом жене единственно только затем, чтобы посмеяться над филистерством своих товарищей.

Дочь такого нормального человека можно было спокойно предоставить самой себе, даже там, где другим, более мелким натурам, могла угрожать опасность.

И вдруг нас посетил ужасный позор, повлекший за собой внезапное падение с той высоты, на которой мы себя воображали!

Другой замкнулся бы в самого себя, обвинил бы себя во всем и счел бы поразившее его несчастье и печаль справедливым наказанием за вздорное чванство. Но этот образцовый человек был выше подобных слабостей. О, мой дорогой друг, несправедливо говорят философы, что нрав человека не может измениться и что только те или другие привычки приобретают постепенно силу над действительным характером индивидуума. Я пережил коренную перемену. От дурака, который, оттолкнув от себя свое бедное, опозоренное и заслуживающее сострадания дитя, выгнал дитя это из своего дома и запретил когда-либо показываться на глаза — от того бессмысленного, безжалостного отца не сохранилось более следа. Я могу рыться в самом себе, сколько хочу, но для меня теперь становится совершенно непонятно, совершенно необъяснимо, как я при всей моей прежней неразвитости мог тогда оторвать от себя свою собственную плоть и кровь и пустить ее в неизвестный мир.

Она держала себя гораздо приличнее и достойнее своих родителей; она положительно объявила, что так как она теперь, к сожалению, видит, что своим проступком навсегда утратила любовь своего отца и матери, то и не желает более злоупотреблять их великодушием. Мы сочли это за фразу, но вскоре должны были убедиться, как серьезно были высказаны ею эти слова. Бедная девочка вдруг исчезла из нашего дома и даже из города; по всем вероятиям, даже из Баварии, так как все старания отыскать ее остались безуспешными.