— Передумал?
— Да…
— Ну, знаешь!..
Наступила настоящая сибирская непогода с лютой стужей, снегом и ветром. Ни Анна Дмитриевна, ни Стасик никуда не ездили. Зато сам Беседин разъезжал вовсю. Все больше на совещания — он зимой часто совещался. И стал какой-то торопливый, забывчивый. Послал однажды Владимира к себе на квартиру за авторучкой и папиросами. Владимир нашел его в вестибюле горкома партии.
— Я же говорил «Беломор», — удивился Беседин. — Зачем ты сигареты принес?
— Не говорили вы, что «Беломор». А Анна Дмитриевна велела передать сигареты.
— «Велела!» Думаете не тем местом вместе с Анной Дмитриевной. А что, спички не взял?
— А откуда я знаю, что вам их надо? Вон в буфете возьмите, копейку стоят.
Ни за что бы Владимир не стал так грубо разговаривать с директором, если бы не стоял рядом знакомый шофер из леспромхоза. А тот не просто стоял, а прислушивался и улыбался ехидненько, хотя делал вид, будто что-то рассматривает у себя под ногами.
Беседин не мог понять, что случилось с шофером: последнее время дерзит, смотрит исподлобья. Распечь бы его, да времени нет, и Прохор Ефимович сказал только: «Что это за тон?» — и грозно глянул на Скареднова.
— Ты у него что и за рассыльного? — спросил у Владимира леспромхозовский шофер, когда Беседин ушел. — Плату-то двойную получаешь или как? Молчишь? Начальству сапоги готов чистить, а своему брату-шоферу и ответить не хочешь.
Он определенно издевался, а ведь раньше — Скареднов знал леспромхозовского шофера лет этак шесть — был отменно вежлив.
Владимиру опять захотелось уволиться.
Когда он вез Беседина на завод, тот был подавлен, необычно угрюм и молчалив. За всю дорогу сказал одну фразу: «Завтра поедем в девять». «Чаще б тебя песочили», — подумал Владимир. Он прямо-таки злорадствовал, чего с ним никогда прежде не бывало. Сейчас ему хотелось, чтобы с Бесединым случилось что-нибудь плохое, чтобы его отругали и наказали. А еще лучше, если бы сняли с работы. Он тоже старался казаться угрюмым, подавленным, сердито крутил баранку, — игра эта смешила его и ужасала. «Что это со мной? Я становлюсь злым. Это зло вижу только я один, но не все ли равно».
По конторе прошел слушок, что директора на пленуме горкома партии «били в хвост и гриву». Владимир почувствовал какое-то нехорошее удовлетворение, и это снова удивило его.
Жена попросила увезти домой телевизор, она взяла его в кредит. В универмаге в тот час было малолюдно, и жена, показывая покупателям обувь (она работала в обувном отделе), одновременно давала мужу наставления: «Сильно не тряси. И, смотри, сам ничего не крути, а то накрутишь мне».
— А когда обмывать собираетесь? — Это сказал, подойдя к ним, толстый старик — директор универмага. — Меня не забудьте.
— Выписывайте побольше аванс и обмоем, — ответила жена.
Старик страдал болезнью сердца, не пил совсем и разговор о выпивке завел так, от нечего делать.
Дома жена почтительно отзывается о своем директоре, а здесь разговаривает как с равным. А Владимир наоборот: дома частенько поругивает Беседина, а на заводе заискивает перед ним. Кажется, никогда еще не был он так недоволен собой. «Холуй! Все шиворот-навыворот. Это от того, наверное, что я слабый человек. Да, слабый и безвольный…»
Он глянул в зеркало. Мохнатые брови устало нависли над глазами, на переносице злые морщинки. Лицо выглядит темным, грубоватым, сердитым. Владимир и сам не понимает, почему у него такое неприятное лицо. Незнакомые люди даже настораживаются поначалу, поглядывают опасливо, дескать, кто ты таков, не удумал ли что? Но это было вроде маски, за которой Скареднов скрывал свою робость и безволие. Под маской ему легче, спокойнее. Жена у него есть, второй не надо. Портреты с него писать не будут. Лучше под маской…
В общем, сегодня Владимир был что-то очень уж недоволен собой. И это недовольство мало-помалу усиливалось, когда он вез телевизор, а потом, слегка возбужденный, что приобрел такую ценную вещь, ходил по избе. От первой строчки до последней прочитал в газете отчет о пленуме горкома партии. О Беседине там писали немного — один абзац, но ядовито: приписывали ему бюрократизм, зазнайство. В этот раз Скареднов почему-то не чувствовал злорадства. Только холодно отметил про себя: «Правильно!» Он устал от всего: от езды, от людей, от пурги, которая не унимается уже третьи сутки, наметая сугробы и завывая, завывая.
Отложив газету, подсел к аквариуму и долго глядел на него: в маленьком водяном мирке — вот странно! — тоже были свои радости и печали. Большой красный меченосец погнался за маленьким зеленым. Тот спрятался за раковину и робко выглядывал оттуда. Когда Владимир насыпал рыбкам корма, зеленый меченосец стал осторожненько всплывать наверх. Но красный меченосец снова загнал его под раковину.
«Окаянная животина!» Владимир взял шланг, которым сынишка собирал со дня аквариума остатки корма, и стал гонять им красного меченосца. Даже зубами заскрежетал — до того разозлился. Тот сперва пытался наскакивать на шланг, но скоро, подобно зеленому меченосцу, забился под раковину.
«Напорист, как Беседин». От этого нелепого сравнения ему стало смешно. Зойка спросила удивленно:
— Ты что, пап?..
Последние дни у директора был усталый, болезненный вид, а потом Беседин забюллетенил и не показывался на заводе с неделю. Он вызвал Владимира сразу же, как только вышел на работу. Сидел за столом, сморкался и печально вздыхал.
— Ну, где ты болтался? — спросил негромко, без злобы, равнодушно.
Скареднову захотелось фальшиво хихикнуть, он чуть-чуть не хихикнул, но это желание испугало и рассердило его.
— Я не болтался, это, во-первых, — ответил он раздраженно. — А во-вторых, товарищ Беседин, мне определенно… не нравится ваше «ты».
— Да ты… ты чего вдруг?.. — Беседин вытянул из пачки папиросу. И по тому, как он вытягивал ее и чиркал спичку — торопливо, будто боялся, что не успеет, Скареднов понял: Беседин взволновался, а это так не походило на него.
Владимир смотрел на необычную — скорей недоуменную, чем удивленную — физиономию Прохора Ефимовича и думал: «Что же делать?! Сопротивляться, как вот сейчас? Будет ли прок? Пожаловаться кому-то? Или терпеть, дожидаясь, когда директора выпрут отсюда, это рано или поздно случится, работники конторы уже поговаривают, что «дни Беседина на заводе сочтены»? А может, плюнуть на все и уволиться? Пожалуй, уволиться… Что лучше, что вернее?..» Этого он не знал, но понимал — должен быть какой-то конец и чувствовал: колебаний и нерешительности уже не будет, как прежде, он устал от них еще больше, чем от Беседина.
В РОДНЫХ МЕСТАХ
Десять лет не был Илья Тихонович в городе, где родился и жил до старости в постоянных заботах, радостях и печалях — все было. Когда ушел на пенсию, сын, сельский врач, пригласил его к себе. В городе оставались сестра, друзья и знакомые, с ними он переписывался. Но что переписка, разве скажешь все в письме? К тому же, Илья Тихонович малограмотен, пишет по-старинному: «Во-первых строках моего письма спешу уведомить вас, что мы покудова живы и здоровы», «шлем мы вам свой нижайший поклон». Буквы крупные и смешно наклоняются в обе стороны, будто падают. Нет, не раскроешь душу в письме — где уж рассказать все, расспросить обо всем, дойти до самой-самой тонкости можно только во время встречи, когда ты с кем-то с глазу на глаз, за чашкой чая, перед которой не мешает пропустить рюмочку, вторую водки.
И вот Илья Тихонович шагает по городу, в руке чемоданчик с подарками для сестры: цветастая шаль и отрез сатина на платье. Пройдет квартала четыре и — невмоготу: сердце так быстро, так сильно колотится, будто из груди выскочить хочет, а куда он тогда без сердца-то, отнимаются ноги и хоть ложись прямо на тротуар.
Самое лучшее было бы сесть в автобус, но хочется посмотреть город, и старик упрямо бредет, громко шаркая ботинками.
У вокзала стояли знакомые одноэтажные избенки с завалинками и уютными скамейками, и Илья Тихонович раза два садился отдыхать, а потом потянулись каменные, бывшие купеческие дома — отдыхать было негде. Он глядел на прохожих и диву давался: «Все куда-то несутся, несутся! Будто их кто-то без конца подгоняет».
Завернул за угол, к базару, и замер: мать родная, базара-то нет, везде — пятиэтажные дома. За базаром когда-то были заваленные мусором, вонючие пустыри, не пересыхающие до морозов лужи, сейчас там тоже дома.
Чем ближе к центру шел он, тем меньше видел примет старого. И вот, наконец, они совсем исчезли, эти приметы; семенил Илья Тихонович по незнакомым улицам, глядел на высокие здания; он уже не представлял, в каком районе города находится, куда надо идти, и это пугало его и смешило. И было вроде даже обидно, будто его обманули: обещали показать одно, а показывают другое, и это «другое» вовсе неинтересно ему.
В сквере он устало опустился на скамью. Впереди, за деревьями, проглядывало старинное зданьице из красного кирпича с круглой башенкой, стоящее по отношению к другим домам как-то странно — боком. Чем-то тревожно знакомым и радостным, и вместе с тем грустным, повеяло на старика: да, он вспомнил этот дом, в нем жил до революции купец-мясник, крикун и страшный сквернослов, а после революции была школа. Все старые дома сломали, и улица пошла в другом направлении, правее, чем была.
— Ничего себе! — бормотнул Илья Тихонович и зашагал к магазину.
Двое мужчин вытаскивали книжный шкаф. Старик сразу определил наметанным глазом: шкаф добротный — удобен, хорошо отполирован, весь в стекле, и ласково так это поблескивает, вроде бы приглашает: ну дотронься же до меня, дотронься, вон какой я гладенький да чистенький.
— Кто делает?
— Мебельная.
Потом начали выносить тумбочки для приемников, темные, с каким-то необычным, приятным металлическим блеском.
— Тоже мебельной? — опять спросил он. И снова услышал:
— Да! А вы, собственно, что хотите? — голос у продавца неожиданно посуровел.