Лисовский оказался на редкость выносливым: изнурительные походы по бездорожью, слякоть — все он переносил спокойно, только сутулился и мрачно зыркал по сторонам, не охал, не морщился, как другие, просыпаясь под елкой или в наскоро сляпанном из веток сыром, холодном и неуютном шалаше, не глядел жадными глазами в котелок, донышко которого прикрывала порой лишь детская порция овсянки.
— С виду ты вроде квелый, а на самом деле другой, — сказал ему примирительно Василий, переобуваясь. Сапоги у Антохина промокли, а это самое поганое дело для солдата: все время что-то хлюпает там, неудобно, мокро, портянки сбиваются, на ноге мозоли. Пока идешь — ничего, терпимо, а посидишь — невозможно встать. Мозоли — позор. У исправного бойца не бывает мозолей и портянки не сбиваются. Но это когда добрые сапоги. А у Василия они старые, там и тут вылезают гвозди. Охотничьи сапоги у Лисовского тоже дрянь, один сапог каши просит.
— Крепкая душа любое тело носит.
— Какая ишо душа… — небрежно отозвался Василий, не понимая толком, о чем говорит ему собеседник. — Не шибко тебе противна жись такая?
— Нет. Только все думаю, что тело у меня не чистое.
Усмехнувшись, добавил:
— А нечистое тело и мысли грязнит.
— Не боишься, что кокнут?
Лисовский полоснул по Василию острым, неожиданно похолодевшим взглядом.
— Запросто могут дырку сделать, — добавил Василий не без ехидства. — Не успеешь и «мама» сказать.
У самого Антохина не было ни матери, ни отца и вообще никого из родни. Только воспитательницы детдома, с одинаковыми для всех улыбками; от этих воспитательниц драчливому, вечно беспокойному Ваське порядком доставалось. Говорили Антохину, что его мать погибла в гражданскую войну. Так или нет — он не знает. В детдоме Василий как-то не думал о родителях, среди ребятишек был как рыба в воде. Раздумья об отце и матери пришли позже… Идет вечером по заводскому поселку (ему четырнадцать лет), видит: везде в домах светло, уютно, садятся ужинать — папы, мамы, ребятишки, а его никто не ждет; спит он в общежитии, в комнате двенадцать коек — скука. Утром на завод не опоздать бы. Бывало, просыпал. Бывало, отлеживался, когда на душе было совсем скверно, не ходил на завод.
Василий докладывал Чудакову:
— Насчет души и духа чего-то плетет. Телом, говорит, нечист.
— В загробную жизнь он вроде не верит. Может, нервишки сдают?
— Я так понимаю, Иван, что вместо нервишек-то у него куски железа.
Добавил нерешительно:
— И на хрена мы взяли его.
— Не плети.
Тяжкие, беспокойные мысли одолевали Чудакова. Что делать дальше? В первые дни их бродяжнической жизни у него была одна мысль — быстрее пробраться к фронту, к своим. Иван говорил красноармейцам: «Армия отступает в стратегических целях. Скоро подойдут из глубокого тыла главные войска, и тогда даванем немчуру, только дым пойдет». Но дни проходили, а контрнаступления что-то не было. Судя по всему, фронт откатывался на восток со страшной и непонятной поспешностью. И когда красноармейцы встревоженно посматривали на Ивана, он говорил, стараясь придать своему голосу убежденность и бодрость:
— Подождите, ребята, скоро начнем их колошматить.
Обессиленные солдаты передвигались не так быстро, как хотелось бы Чудакову, неохотно поднимались, особенно по утрам, часами молчали, в их походках было что-то тяжеловатое, немолодое уже. У Весны не заживала рана. Да и сам Чудаков чувствовал непривычную слабость, которая никак не покидала его. Лег бы и смотрел на небо, не вставая. Ивану в армии приходилось много ходить и бегать — пехота, и он, когда здорово уставал, особенно во время марш-бросков, старался мечтать о чем-нибудь приятном, далеком, нетеперешнем и тогда легчало: он как бы не замечал тяжелого дыхания бегущих распаренных бойцов и вроде бы не так сильно резали плечи лямки вещевого мешка, не так надоедливо ударяла по колену лопатка, и пыль была не такой густой и удушливой. Тяжко бежать в строю, когда ничего не видишь, кроме мокрых солдатских гимнастерок, задыхаешься, бешено колотится сердце, и все тело как бы сковано обручами. Тут уж лучше не думать, что путь длинен и невыносимо тяжел. Чудаков и теперь старается думать о чем-нибудь постороннем и радостном. Например, представляет, как приедет домой, переступит порог дома, увидит радостные лица суетливой, беспокойной матери, которая прежде, чем обнять сына, тщательно вытрет руки о фартук, и отца, деловитого, заботливого, от одежды которого все время горьковато пахнет заводом. Соберутся соседи и начнется: «Какой Ванюшка-то стал вид-най да глад-кай!», «Не грех теперича и дернуть по стакашку». Потом он пройдется по заводским улицам, заглянет в клуб. В армейской форме. В начищенных сапогах, с широким командирским ремнем…
Но что-то плохо мечтается, в голове свист один, будто от ветра в тонкой трубе. И ноги как деревянные, не свои, а чужие — шагают и шагают. И, кажется, ничего уже не способен чувствовать.
Они переоделись в крестьянскую одежду. Иван долго думал, надо ли переодеваться, но Весна с Василием, и особенно Лисовский, говорили: надо. Лисовский советовал оставить красноармейскую одежду в деревне, запрятав до лучших времен, но бойцы уложили гимнастерки и брюки в вещмешки, понесут с собой, а при опасности их можно и бросить. Одежонку насобирали девушки-колхозницы, которые с любопытством и детским смешком наблюдали, как парни, окончательно утерявшие солдатский вид, расправляли на себе старенькие пиджаки, фуфайки, рубахи и гляделись в зеркало. Торопливо попрощались, сказав, что после войны приедут и уж во всяком случае напишут письма. Выйдя за ворота, Чудаков настороженно оглядел тихую улочку деревни, поежился. Глядя на угрюмо курившего сержанта, Лисовский сказал:
— Чапай думает.
Лисовский был единственным из четверых, кто мог выводить из себя Чудакова. Все эти дни Ивана мучили нехорошие подозрения в отношении Лисовского, надоедливые, как зубная боль; Иван не мог понять этого человека до конца: свой — да, это ясно, но почему так озлоблен и болезненно нетерпелив.
Лисовский глядел неприятно-настойчиво.
— Что же ты хочешь? — спросил Чудаков. — Чем недоволен?
— Не нравится мне эта жизнь. Идем — прячемся, спим — вздрагиваем. Жизнь беглых рабов.
— Ну это ты преувеличиваешь.
Лисовский везде спрашивал о партизанах. Но никто о них ничего не слышал.
Иван устал от всего — хотелось лежать, не волнуясь, ни о чем не думая, — это были последствия все той же контузии. С Лисовским Ивану было как-то не по себе. И он обрадовался, когда подошел Весна.
— Что ж тянем, пора идти.
Поздним вечером, измученные грязной лесной дорогой, мелким прилипчивым дождем, будто нехотя сыпавшим из низких пухлых туч, подошли они еще к одной деревне. Это была деревня со страшными следами войны. Вместо домов одни кирпичные печи с длинными трубами. И зола. Изгородей нет. Тьма, немая, беспомощная и настороженная. Ни огонька. Мертвая деревня. Под ногами гряды, поросшие травою. Чудаков выдернул несколько стебельков, пожевал. Лук. Еще выдернул и пожевал. Трава. Горьковатая, противная.
Возле уцелевшей хаты остановились, замерли. Мягко шуршит легкий дождик. И больше никаких звуков. Стекла в оконцах разбиты, дверь выворочена. В хате — никого. Под ногами что-то ломается, хрустит.
— Пошли, может, найдем целую избу и заночуем, — сказал Василий. — Хоть пообсохнем маленько. И поесть бы. Может, кто-то тут есть.
— Подождите, — недовольно проговорил Лисовский. — Надо проверить, нет ли здесь немцев.
— В такой-то деревушке, — возразил Василий.
— Это село.
— Откуда ты взял?
— Мы возле кладбища проходили. Там богатые памятники. И церковь. Да и дороги везде широкие, возле деревушек не такие. Командир! — каким-то презрительным голосом позвал Лисовский. — Пойду-ка я. И давай еще кого-нибудь. Посмотрим.
«Он прав, — подумал Чудаков, которого покоробил презрительный тон Лисовского. — Кого же еще направить, Ваську?»
Поеживаясь от сырости, прижимаясь друг к другу, мучительно долго ждали разведчиков, каждый думая о своем. Или, может быть, только казалось, что долго.
«Найдут ли они нас? — с тревогой думал Чудаков. — А стрелять… Может, и в самом деле немцы близко. Тьма, хоть глаз выколи. Оно и хорошо, что тьма».
Весна вспоминал жену, дочку. Содрогнулся, подумав, а что, если его деревню захватили немцы? Уж лучше не думать, от дум таких ни ему, ни им не легче.
Самые легкие — что те пушинки — мысли были у Коли Коркина: «Пельмешков бы теперь, этак тарелочки две навернуть. Таких, как тетка Маня стряпает. С молочком. А после — на перинку». Коля забавлял ребят своим новгородским говором. Даже думая о чем-либо, Коркин мысленно окал: «Хо-ро-шо дома-то. Молочко парно. Оладышки. И в ого-ро-де всего полно. Кроватка мягка».
Послышались шаги, приглушенные голоса. Лисовский и Василий кого-то тащили.
— Пошли в хлев, — задыхаясь, сказал Лисовский. — Давайте свет.
Чудаков носил с собой свечку.
Хлев с низким прогнившим потолком, но просторный и целый. Мечущееся красноватое пламя осветило бескровное вытянутое, какое-то совсем чужое, не российское лицо немецкого солдата, молоденького, почти ребенка, который неподвижно лежал сейчас на полу.
— Васька, закрой окошко спиной, — сказал Лисовский.
Чудаков на мгновение онемел: он не ожидал, что Лисовский и Василий приволокут немца. Потом спросил, не без тревоги:
— Здесь немцы?!
Лисовский и Василий не ответили.
— Где вы его взяли? Васька!..
Даже при слабом свете свечи было заметно, что Коркин побледнел и напрягся.
На губах Василия усмешка. Он коротко сообщил: в селе уцелело несколько домов, все — на отшибе, за оврагом. Свет только в одном доме, остальные полуразрушены и вроде бы пусты. Лисовский заглянул в окошко и увидел двух немцев, они что-то ели и пили. Один из немцев поднялся и вышел во двор.
— Может, до ветру иль перекурить. Попер прямо на Лисовского, ничего в темноте-то не видно. Ну, а Лисовский возьми да и закрой ему лапой хайло. А я пособил. Ноги попридержал. Что мне оставалось делать. И вдарил разок, другой, чтоб не дергался. Я б потихоньку ушел оттуда, не связывался бы, а Лисовский шепчет: «Жалкий трус! Скотина!» Ну, как тут?..