В ролях (сборник) — страница 2 из 30

Глава 16

В зале, как обычно, было полно народу. Особенно много пришло первокурсников, еще не забывших, как в прошлом году, на этой же самой сцене… В помещении стоял неровный гул, словно многотысячная стая мух слетелась на гигантскую банку с вареньем. В «кармане» за сценой несколько старшекурсников поправлялись пивом после минувшей ночи. Это была их вотчина, и в «карман» никто не смел больше соваться, разве что по особому приглашению. Выпускникам суетня в зале была мало интересна, однако иногда подглядеть за происходящим из-за декораций бывало забавно. Особенно за лицом хореографички — дал же Бог человеку живую мимику! Потягивали пиво, делали ставки, чего до обеда больше начитают, «Памятников» или «Писем Татьяны к Онегину», фыркали презрительно: «Далась им эта школьная программа!», — хотя сами с той же «школьной программой» и поступали несколько лет назад; заслышав особое оживление в зале, потихонечку пробирались в конец «кармана», а оттуда — за пыльные задники, прислушивались, приглядывались, по лицам мастеров пытались прочесть вердикт. Первый тур был в самом разгаре (второй день), и мастера казались чуть более рассеянными, чем вчера.

Курс набирал сам Борис Семенцов. Выпускник Щепкинского училища, когда-то он более чем успешно дебютировал в столице, но через несколько лет вернулся на родину, в Иркутский драматический театр, да там и прослужил до шестидесяти лет, а потом пошел преподавать, передавать богатейший свой опыт. Когда московские приятели спрашивали его, почему он уехал, он отвечал: «Кем бы я был в Москве? В лучшем случае — одним из многих, до старости на вторых ролях, а здесь я всю жизнь играл что хотел. И Гамлета сыграл, и Отелло, и дядю Ваню, и короля Лира, и Тригорина, и Прозорова. Всего Чехова переиграл, всего Шекспира. Что еще нужно настоящему артисту? Роли, только роли! Артист без роли — что баба без ребенка». Мудрый человек был Семенцов Борис Иванович, не прельщало его амплуа последнего (и даже предпоследнего) в городе.

Друг его и ассистент, Аркадий Яхонтов, человек совершенно иного склада, тоже почти всю свою актерскую жизнь провел в Иркутском драматическом театре, но, увы, не по своей воле. По молодости пытался он наниматься в Москву, в Ленинград или хоть в Ярославль, но как-то у него не складывалось, не находилось подходящего места. Шестой десяток разменял, а так и не смог выбраться за рамки амплуа героя-любовника.

Фактура была, что называется, шикарная. Даже и сейчас, на возраст невзирая. Но все серьезные роли вечно доставались кому-нибудь другому. Яхонтова любили и ценили иркутские зрители, был у него даже свой устоявшийся круг поклонниц, не пропускавших ни одного спектакля с его участием, однако все это было не то, не то! Товарищи по актерскому цеху считали Яхонтова человеком пустоватым и неглубоким. Не талантливым.

Его это задевало. Злило. Он говорил, что всему виною обычная человеческая зависть. Иногда так оно и было: Яхонтов был мужчина хоть куда, и многим, совсем уж не имеющим успеха — ни у зрителя, ни у женщин, — не давал покоя его благородный профиль.

Яхонтов и Семенцов дружили больше пятнадцати лет, и коллеги не переставали удивляться этому странному тандему — уж больно непохожими людьми были Семенцов и Яхонтов, к тому же разница в возрасте. Злые языки болтали всякое, и всё в молоко. Секрет этого альянса был куда как прост. Однажды на гастролях в Астрахани, очень поздним июльским вечером, душным и чернильно-черным, цикадным, Яхонтов отбил подвыпившего Семенцова от двух молодых грабителей. Яхонтов был тогда в самом соку, и справиться с зарвавшимися сопляками не составляло для него особого труда. Рукав пиджака только разорвал, зато приобрел друга на многие годы.

Все прекрасно понимал Семенцов — и про пустоватость, и про невеликие таланты Яхонтова, однако всегда поддерживал, помогал чем мог; вот и мастерскую предложил вести в паре, хотя возможны были другие, более достойные варианты. Семенцову, человеку самодостаточному, было в общем-то все равно, с кем преподавать, а Яхонтову такое предложение очень и очень польстило.

Любочку оба заметили еще во дворе. Ее было трудно не заметить. На полголовы выше всех прочих абитуриенток, по последнему слову одетая, смоляные локоны по плечам, гордая прямая спина и ни страха, ни суеты во взгляде, стайка восторженных соискателей вокруг, в том числе — студентов… А улыбка?! Бог ты мой, какая улыбка — ослепительная и вместе с тем холодноватая, полная достоинства!

— Хороша девочка! Героиня, истинная героиня, — шепнул Яхонтов, открывая входную дверь.

— Да, героиня… — эхом повторил Семенцов. — Посмотрим, посмотрим…


На Любочку обитатели «кармана» поспорили отдельно. Кто-то утверждал: слишком красива, чтобы быть еще и талантливой, а кто-то возражал: нет, талантлива, обязательно талантлива, потому что вон какая серьезная — телефончик накануне все-таки не дала! Самые скептики усмехались: «Вот увидите, „Письмо“ читать будет!», — и на это была сделана еще одна ставка.

Любочка, ни о ставках, ни о «кармане» ничего не знавшая, уже томилась в тесном коридоре, но не зубрила и не мандражировала, как большинство абитуриентов вокруг, а рассматривала развешанные по стенам фотографии с выпускных спектаклей. И чем больше смотрела, тем большую приобретала уверенность, потому что даже те театральные барышни, которые сняты были в париках, кружевах и кринолинах, ей, Любочке, в подметки не годились. На черно-белых фотографиях было особенно заметно, насколько бледны все эти расфуфыренные девочки на ее фоне.

Больше всего Любочка боялась прозаического отрывка. И стихи-то с басней вызубрила она еле-еле, а проза ну никак не запоминалась. Все время Любочка слова переставляла и даже пропускала целые предложения. Но ничего — студенты, с которыми она познакомилась накануне первого тура, все наперебой утверждали, что главное — уверенно держаться. Она, привыкшая вечно следовать советам старших товарищей, так именно и держалась. Оттого и в зал вошла, точно строгая директриса в класс, полный круглых двоечников. В задних рядах тут же зародились бурные аплодисменты. Кто-то даже закричал: «Бис!», — да так истошно, что Семенцову пришлось оглянуться и пришикнуть на галерку.

Любочка читала «Пророка».

Она начала:


— Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился…

и, согбенная, побрела по сцене вдоль комиссии, волоча стройные ножки, неловко загребая острыми лакированными носиками и оступаясь на каблучках, и в «кармане» один четверокурсник проиграл другому полтора рубля. Проигрыш этот был в высшей степени несправедлив, поскольку сама Любочка действительно сначала хотела читать «Письмо Татьяны», которое, единственное из всего школьного курса литературы, до сих пор помнила почти наизусть, но Галина Алексеевна запретила.

— Тут надо показывать. Понимаешь, по-ка-зы-вать! — твердила Галина Алексеевна и для пущей убедительности так сильно трясла головой, что массивные золотые серьги с рубинами, которые последние пять лет не снимала она даже на ночь, начинали раскачиваться в ушах точно два маленьких маятника. — Ты же в театр поступаешь, не абы куда! В театре играть надо! А как ты это сыграешь? Ну, хоть вот эту строчку, — тут Галина Алексеевна хваталась за книгу и декламировала: «Но вы, к моей несчастной доле хоть каплю жалости храня…», — как, скажи на милость?!

Любочка пожимала плечами. Она не знала, как это можно показать. Вот и выбрала Галина Алексеевна из учебника то, что, по ее разумению, «показать» было легче легкого. К тому же Пушкин. Автор проверенный. И тема серьезная, а не любовь какая-то там. О высоком искусстве речь!

— …и шестикрылый херувим[1]

На перепутье мне явился… — продолжала Любочка.

Снова зааплодировали, да так дружно, что пришлось приостановиться, сделать так называемую «долгую артистическую паузу». Любочка замерла, одарила зрителей своей самой лучшей улыбкой. Шум в зале усилился. В глубине сцены, где-то по левую руку от Любочки, послышался как будто смех. «Показалось», — мелькнуло у нее в голове, но нет, не показалось — это обитатели «кармана» представили себе «шестикрылого херувима».

— Потише там! — Семенцов сердито привстал и обернулся к залу. — Сейчас всех выведу!

А потом кивнул Любочке:

— Продолжайте, пожалуйста!

— Перстами легкими, как сон,

Моих десниц[2]коснулся он, — снова задекламировала Любочка и тонкими белыми пальчиками легко-легко коснулась лица,

— Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы. (Встрепенулась, заозиралась по сторонам, по-птичьи заморгала.)

Моих ушей коснулся он (резко обхватила руками уши),

И их наполнил шум и звон: (затрясла головой, стряхивая с себя воображаемый звук)

И внял я неба содроганье,

И гордый[3]ангелов полет (гордо вскинула глаза ввысь, к желтому растрескавшемуся потолку, туда же потянула тронутые первым загаром, изящно заголенные руки),

И гад морских подводный ход (глаза в пол),

И дальней[4]лозы прозябанье (ладошка у лба, пристальный, прищуренный взгляд в сторону осветительской будки, поверх голов, мимо бешено хлопающего зала).

…Пока маленький Илюша, сидя на густом и теплом ковре в гостиной, увлеченно перебирал ленты и пуговицы, грудой вываленные перед ним из швейной коробки, чтобы под ногами не мешался, Галина Алексеевна лично с Любочкой репетировала. Проверяла по учебнику слова, интонацию подправляла, покрикивала даже:

— Что ты мямлишь?! Это же Пушкин, тут надо громко, с выражением!

Так она и читала. Громко, с выражением, как мама научила:

— И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык!

(Здесь она воспроизвела жест, которому позавидовал бы любой хирург от стоматологии. Зал рыдал.)

…Днем, когда родители уходили на работу, Любочка репетировала уже одна. Энтузиазма у нее было не меньше, чем у Галины Алексеевны. Она сажала Илюшеньку перед собой и читала ему «Пророка» вслух. Мальчик замирал и недоверчиво наблюдал за маминым строгим лицом, ежился от громкого, чужого какого-то голоса. Когда чтение прекращалось, Любочка со смехом хватала оцепеневшего Илюшеньку на руки и кружила по комнате, и тогда он тоже начинал хохотать — ему нравилась новая игра. Немного почитав вслух и навозившись с сыном, Любочка распахивала пошире родительский шкаф и начинала наряжаться перед зеркалом. Она выстраивала высокие асимметричные прически, поглубже втягивала несуществующий живот и примеряла, примеряла одну вещь за другой, но всё не могла выбрать, в чем же поехать на предстоящий экзамен. По дому разбросаны были книжки и кофточки, помада и заколки. Петр Василич на всю эту подготовку ухмылялся только, но не вмешивался. Любочку он любил и был вполне согласен, что девочке лучше учиться, чем в ожидании мужа впустую штаны просиживать где-то в глухой деревне. Мало ли каких глупостей по молодости лет наделать можно. Правда, не верил он в успех этой затеи, ворчал про себя: «Уж лучше бы хоть в медсестры пошла», — но это уже другой вопрос…

А Любочка уже прочла больше половины. Краем уха она прислушивалась к реакции зрителей, и душа ее ликовала. Голос от этого делался еще громче, звонче, жесты — четче и яростнее.

— И празднословный, и лукавый, — вдохновенно декламировала Любочка,

— И жало мудрое[5] змеи

В уста замерзшие[6] мои

Вложил десницею кровавой.

Те, кто подглядывал из «кармана», отметили, что Семенцов выглядит абсолютно бесстрастным, а Яхонтов вроде как окаменел. И действительно — окаменел, сделался соляным столпом, истуканом и не мог отвести от Любочки масляных глаз. Кажется, все пять чувств его сейчас обратились в одно — в зрение, а зрение видело героиню — нет, богиню, высшую красоту, блеск ее и вдохновение.

— И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул, —

доносилось до Яхонтова с небес, да так и не было по-настоящему услышано, а Любочка тем временем чуть не рвала на себе модную белую кофточку без рукавов, показывая, как из груди вынимают сердце,

— И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую задвинул[7].

(Тут последовал глухой, с оттяжкой удар в область солнечного сплетения.)

Как труп в пустыне я лежал,

И Бога глас ко мне воззвал (Любочка как подкошенная рухнула на нечистую, многим количеством ног истоптанную сцену и снова вскинула руки к потолку):

«Восстань, пророк, и видь[8], и внемли,

Исполнись волею моей,

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей!»

Так она и закончила читать — навзничь лёжа на сцене с поднятыми вверх руками. Волосы пролились на пыльные доски, пышная блузочка опала, обозначив грудь. Зал бесновался. С последних рядов кричали: «Браво!» и «Бис!», гвалт глухо отдавался в переполненном коридоре, в «кармане» четверокурсники буквально ползали со смеху. Любочка лежала и наслаждалась произведенным впечатлением.

— Вставайте, девушка, простудитесь! — сказал Семенцов как можно более ласково.

— А она хороша, как считаешь? — шепнул ему отмерший Яхонтов.

— Какой там хороша?! — буркнул Семенцов едва слышно. Вот уж чего терпеть он не мог в Аркадии, так это неприличного годам свойства путать божий дар с яичницей.

— Попроси, пусть прозу прочтет, вдруг… — снова зашептал Яхонтов, но Семенцов сделал вид, что не расслышал.

— Девушка! — обратился он к отряхивающейся Любочке. — Как по-вашему, что значит слово «десница»?

— Щека, — ответила Любочка уверенно, и студенты в зале зааплодировали ей громче прежнего.

— Щека… Очень хорошо, — улыбнулся Семенцов. — Спасибо, можете быть свободны. И следующего пригласите там. Кстати, у вас вся спина грязная.

Любочка победно вынесла себя из зала в коридор, на вопросы других абитуриентов «Как там?» да «Что там?» не отвечая, а вслед ей несся неутихающий шум зала. Да она бы и не смогла ничего рассказать. С того самого момента, как поднялась на сцену, она почти ничего не видела вокруг, заметились и отложились в памяти только ерундовые мелочи — густо-бордовый, точно клюквенный кисель, галстук Яхонтова, желтая изломанная трещина через весь потолок, мутноватая люстра, похожая на колонию весенних сосулек, фанерка в правом верхнем прямоугольнике одного из закрашенных окон, краснощекая толстушка в пятом ряду, удивительно похожая на одноклассницу Машу, надтреснутый «глазок» в середине второй ступеньки да блестящая лысина Семенцова, над ушами припорошенная жидкой тополиной сединой. Но все это было уже неважно, неинтересно, пережито и завоевано. Любочка вся была песня — героическая и звонкая. «Прошла! Прошла!» — ликовала она. Ах, как ее приняли! Никому еще не аплодировали так истово; она же слышала, еще до экзамена, подпирая стеночку в коридоре, как тих был искушенный зритель, какой вялой, скудной была его реакция, а она — раз, и покорила их всех, победила, и никакую прозу, слава богу, читать не пришлось.

Она выпорхнула из училища и пошла — нет, полетела через рыночную площадь к почтамту, отбить матери телеграмму с тремя лишь словами: «Первый тур прошла», она мурлыкала себе под нос: «Неба у-утреннего стяг, в жизни важен первый шаг, слышишь, ве-ют над страно-ою вихри я-а-ростных атак, пам-пам, пара-рам, пара-рам!», и улыбалась всему, что видела вокруг, — не заученно, не для роли, а от сердца.

Так она летела, и на нее оглядывались прохожие — и мужчины, и женщины, — но не потому, что легкая белая блузка ее была в грязи, а потому, что красота, помноженная на счастье, дает в итоге бесспорную величину.

Глава 17

Строя планы, Любочка не думала смешить Бога. Да и планы-то были не ее — Галины Алексеевны, а самой Любочке хотелось только порадовать маму, пройтись разок-другой по мраморной лестнице в пышном наряде, сверкая ослепительной улыбкой. И всего-то. Да разве это так уж много?!

Любочка забралась в какой-то пустой дворик недалеко от училища, примостилась на уголке покосившейся скамейки, серой от времени и дождей, и плакала, плакала, плакала, промокая прекрасные глаза подолом пышной юбки… Она не понимала — нет, не понимала, как могло такое случиться, ведь ей так хлопали и даже кричали «браво», это всё интриги — конечно, интриги, и что она теперь скажет маме, телеграмма отбита, мама наверняка уже расхвасталась по соседям… Она представляла, как возвращается к родителям в Выезжий Лог, с позором, и как шушукаются за ее спиной односельчане, что, мол, не вылезти из грязи да в князи, что так ей и надо, — ведь ей завидовали, ей всегда все завидовали, такой красивой, такой великолепной, что-то теперь будет… а у мамы сердце, ей волноваться нельзя, и как бы теперь половчее соврать, чтобы не расстроить ее и не ударить в грязь лицом… Нет, не знала, ничего-то не могла Любочка придумать, а слезы все лились и лились, и подол уже промок насквозь, точно его окунули в воду.

Сначала, не найдя себя в списке допущенных к следующему туру, Любочка решила, что здесь какая-то ошибка, и отправилась в приемную комиссию исправлять недоразумение. Но в комиссии неожиданно подтвердили, что никакой ошибки нет, показали даже ведомость, когда Любочка начала слишком уж настаивать, и там, в ведомости, стоял против ее фамилии жирный красный минус, многажды обведенный. И непонятно было — за что, за что?! «Наверное, это все из-за возраста, — размышляла Любочка, — и потому что замужем. Мама ведь говорила, здесь взрослых не любят». Но все-таки, все-таки… Ведь она-то, Любочка, не такая как все, она красивая, и другие-то девчонки — она же собственными глазами видела — в подметки ей не годились, неужели не могли сделать ей поблажку, отступить от глупых своих правил? Как здорово было бы сейчас взять на колени Илюшеньку, прижать к себе покрепче и сидеть вот так, зарывшись носом в его шелковые волосенки, а слезы бы капали и капали, медленно и горячо…

Нос Любочкин распух, глаза покраснели. Она ютилась на лавочке в пустом и гулком незнакомом дворе и чувствовала себя упоительно несчастной — прекрасной принцессой, заточенной в высокой башне на краю мира в ожидании храброго рыцаря на белом коне. За деревьями проносились машины, равнодушно и даже с какой-то издевкой звенели трамваи, обгоняя редких пешеходов, серый свалявшийся тополиный пух лениво стелился по земле, ластился к ногам, шевелились и дрожали немые тени деревьев, — никому-то не было до Любочки никакого дела, и во всем этом ощущалось восхитительно-горькое одиночество.


Рыцарь не замедлил появиться. Сначала Любочка увидела только клюквенный галстук на фоне белоснежной рубахи, который показался ей отчего-то знакомым, а потом подняла заплаканные глаза, и ей явился один из преподавателей (тот, красивый и, наверное, главный). Он подал Любочке накрахмаленный носовой платок. Каемка платка была точно в тон галстуку.

— Ну что вы, милая девушка, не плачьте! — сказал преподаватель и присел рядом на скамейку.

Любочка только горше залилась слезами. Платок моментально промок, и от его крахмальной твердости ничего не осталось.

— За что, за что?! — бормотала Любочка, глотая слезы.

Яхонтов, конечно, не стал ей объяснять. Не рассказал ни о том, какую выдержал баталию, выступив один против всех преподавателей в Любочкину защиту, ни о том, как умолял в кулуарах, по-дружески, да так и не умолил Семенцова. А ведь едва не разругались в пух и прах, впервые за пятнадцать лет дружбы. И Яхонтов заискивал, выклянчивал: «Ну Борис, ну попробуй, что тебе стоит! Хоть до следующего тура!», а Борис багровел одутловатым лицом и увещевал, все больше выходя из терпения: «Аркадий, ты же взрослый человек, ты столько лет на сцене! Неужели не видишь, что она абсолютно бездарна, аб-со-лют-но!»

Яхонтов потихонечку придвигался поближе, и вот уже соприкасался рукавами, задыхаясь от восторга этой негаданной близости, вот уже приобнял дрожащей рукою за плечи, притянул к себе, вот уже Любочка уткнулась носом в белоснежную рубашку и рыдала, рыдала, вздрагивая всем телом, и рубашка намокала, и пожилое, натруженное сердце Яхонтова стучало, точно бешеное, готовое выпрыгнуть из груди.

— Что я теперь маме скажу?! — выдохнула Любочка и захлебнулась собственным плачем, закашлялась, засморкалась в раскисший платок.

Яхонтов, сам для себя неожиданно, ответил:

— Не переживайте… Не поступили в этот год — поступите на следующий. Хотите, я сам буду с вами заниматься?

Любочка встрепенулась, подняла на преподавателя заплаканные свои, сладкие глаза. А он уже почувствовал себя большим, и сильным, и великодушным, и даже где-то героем, и грудь его расправилась, и плечи как будто подросли, и речь полилась сплошным горячим потоком, точно вода из крана. Следовало из этой речи, что он, Яхонтов, ей поможет, — из кожи вон выпрыгнет, но поможет, — и в театр на этот год пристроит на работу, и жилье подыщет.

А мама? Что мама? Мамы бояться не следует, маме ничего этого можно и вовсе не рассказывать до поступления, зачем расстраивать человека, тем более что Любочка — героиня, истинная героиня, нужно только позаниматься как следует, отточить мастерство, все-все тщательно прорепетировать, выучить и обкатать, потому что пока это не годится, это все слишком громко, слишком нарочито, в театре так нельзя, тут нужно волнительно и полушепотом, и тогда у нее получится, при такой-то красоте небесной как же иначе? Он говорил и говорил, и чувствовал на широкой своей груди тепло и трепет молодого доверчивого тела, все в нем внутренне подтянулось и закаменело, вспотели большие сильные ладони, нетвердо поглаживающие всхлипывающую Любочку по плечам, по рукам, по волосам, по мокрому от слез лицу…


Он вывел ее из двора, поймал такси и повез на улицу 5-й Армии, умываться и приводить себя в порядок.

Дома у Яхонтова было просторно и неприбрано. Несколько месяцев назад он развелся с четвертой женой, и она вывезла из квартиры всё, до чего смогла дотянуться, даже чешскую коридорную люстру.

Любочка разулась, прошла в ванную, пустила воду. Ванная была ослепительно бела, не то что у зловредной бабки, у которой Любочка сняла комнатку на время экзаменов. У бабки было ржавое стоячее корытце с палкой вечно текущего душа над ним и мутной, грибком обросшей занавеской, покосившаяся раковина с рыжей уродливой трещиной во всю длину, несколько разнокалиберных гвоздей вместо вешалок и черная склизкая плесень около вентиляции. Здесь же стены от пола до потолка обложены были новенькой плиткой, краны блестели серебром, а над раковиной возвышалось огромное овальное зеркало в белой пластиковой раме, понизу немного забрызганное зубной пастой.

Любочка разглядывала свое отражение, и оно ей нравилось. Положительно, ей была к лицу эта вселенская печаль во взгляде, эта горчащая влага, запутавшаяся в ресницах, и даже распухший красный носик, натертый крахмальным платком.

В дверь поскребся Яхонтов, спросил:

— Может, душ примете? Хотите, я принесу вам полотенце?

Сначала Любочка собиралась отказаться, но ванна была такая огромная, такая белая и гладкая на вид, что согласие слетело с губ как-то само собой.

Любочка долго нежилась, лежа в горячей воде, рассматривала свои прекрасные ноги, преломленные ее желтоватой прозрачной толщей и покрытые крошечными пузырьками, нежно гладила мягкой губкой упругую грудь, живот, шею и напевала, промахиваясь мимо нот: «Ах, Таня, Таня, Танечка, неси скорей обед… тра-ля-ля, тра-ра-ра-ра-ра-ра-ля-ля», а потом шагнула из ванной в темноту коридора, закутанная в мягчайшее махровое полотенце с котятами, отжимая запутавшиеся волосы, и угодила прямо в подставленные руки Яхонтова, жадные и горячие.


Она пыталась сопротивляться, шептала: «Не надо, не надо», — но всё это звучало как-то неубедительно, игрушечно, она ведь не знала ни имени, ни отчества, не к кому было обращаться, не у кого просить пощады.

Потом они пили на кухне чай с малиновым вареньем и баранками, и Яхонтов ласково трепал Любочку по голому круглому колену, опустив руку под стол, неразборчиво, восторженно шептал что-то ласковое и утешительное, а она все стеснялась спросить, как его зовут, краснела и бледнела. По телу от нежных и вкрадчивых прикосновений разливалась истома — как же соскучилась она, оказывается, по мужским рукам, по губам за время отсутствия своего Героя Берлина! Полотенце сползало, оголяя грудь, непослушные волосы никак не сохли, за окном спускались синие сумерки, в форточку без всякого любопытства заглядывала круглая желтая луна. Возвращаться на квартиру к зловредной бабке было уже поздно и страшно.

Глава 18

Любочка в новой роли была хороша, однако вжилась в нее не сразу.

Поначалу она думала, что вот теперь, после всего, что было, поступление у нее в кармане, но тут Яхонтов, при всем желании, ничем ей помочь не смог, как ни старался, и они едва не расстались после первой случайной близости. Любочка, услышав отказ, сгоряча вернулась на съемную квартиру, стала паковать вещи и совсем было засобиралась на вокзал за билетами, но потом поуспокоилась, одумалась и на следующий день после ссоры, когда Яхонтов возвращался из училища, уже покорно поджидала его на скамеечке около подъезда.

С этого дня они зажили, что называется, душа в душу. Не обманул Аркадий — и на работу пристроил, костюмером в Иркутский драмтеатр, и жильем обеспечил. Квартира на 5-й Армии очень нравилась Любочке: просторные светлые комнаты, уютная современная кухонька с газовой плитой, раздельный санузел, в коридоре зеркало в рост. А что люстру бывшая жена умыкнула, в том беда была невелика. Пошли да новую купили, Любочка сама выбирала.

Аркадий занимался с Любочкой. И в больших светлых комнатах, и в кухне на столе, и в коридоре, и даже в ванной под душем — так часто, насколько хватало его слабеющего мужского потенциала. По утрам он приносил ей чай в постель, покупал в кафе напротив пирожные «Корзиночка», дарил красные большеголовые розы, длинные и ужасно колючие, ночью шептал ей, засыпающей и удовлетворенной, в горячее розовое ушко стихи о прекрасной даме и вконец ее разлакомил. Она состояла при нем как бы женой и дочерью одновременно, и в каждом его слове, в каждом жесте сквозило такое слепое обожание, что все муки совести, даже если бы и были, обязательно умолкли бы под напором этой необузданной и неуправляемой чувственности.

Сначала Любочка боялась, что Гербер приедет в отпуск и обман раскроется, но все очень удачно сложилось — Герой Берлина отписал в Выезжий Лог письмо, в котором путано объяснял, что нашел-де какую-то хлебную подработку до конца лета и останется на Севере — побольше поработает, побольше и поимеет. Хозяйка, к которой Гербера поселили на время командировки, оказалась моложавой, обаятельной, смешливой и покладистой женщиной, да и он был не чурбан какой, а обычный человек, из плоти и крови, и устроился у себя в Мамско-Чуйском районе весьма неплохо. Он, конечно, скучал по Любочке и был бы рад с ней повидаться, но она писала, что покамест уехала жить к теще, а встречаться с тещей не хотелось, вот и решил остаться, чего лишний раз ботинки стаптывать да деньги тратить?

В общем, все устроилось как-то само собой, без всяких усилий с Любочкиной стороны. Раз в неделю она навещала зловредную бабку, которой перепоручила за символическую плату всю свою переписку, забирала толстые конверты с поучительными письмами от мамы и квитанции на перевод, а в остальное время со всех молодых сил наслаждалась цивилизацией.

Аркадий водил ее на театральные прогоны, в рестораны, на выставки знакомых художников, в филармонию на концерты классической музыки, в дом актера на капустники, недоступные глазу простых смертных, и Любочка была совершенно счастлива — наконец-то она чувствовала, что нашла свое место в жизни. Эта принадлежность к высокодуховному, культурному обществу, сопричастность высшим сферам искусства возвеличивала ее в собственных глазах неимоверно. И не беда, что на симфонических концертах ее клонило в сон, что новый избранник громко храпел по ночам и источал едва уловимый запах старости, не истребимый никакими одеколонами, а по щиколоткам его проступали противные венозные нитки; разве это было важно, коль скоро новые театральные знакомые так ею восхищались, такие длинные и красивые комплименты говорили?

Действительно, в театральном обществе Любочку приняли благосклонно и с пониманием. Многие даже завидовали Яхонтову, что отхватил он негаданно столь лакомый кусочек. Семенцов, узнав о новой связи друга, только усмехнулся: «И ведь не скажешь, что седина в бороду — бес в ребро, вечно у тебя в ребре этот бес сидел, сколько тебя помню!», — а потом добавил, после небольшой паузы: «Хороша девочка, кто спорит. Только играть никогда не будет, не надейся даже». С этой поры Яхонтов к Семенцову охладел и общаться друзья стали много реже.

На новой работе Любочку тоже хорошо встретили. Поначалу, конечно, смотрели косо — факт замужества утаить от отдела кадров было невозможно. Но Любочка всем объясняла, что муж бросил ее одну с ребенком, бросил и уехал в неизвестном направлении, алиментов даже не платит, ищи ветра в поле, и бывала она в этот момент так неподдельно печальна, так хороша и обаятельна, что коллеги стали ее даже жалеть. К тому же руки у Любочки были золотые. Шила-чистила-отглаживала она на совесть, так что каждая ниточка, каждая складочка ложилась на свое место. Любочка всегда пребывала в хорошем настроении, улыбалась, никогда не затевала ссор, привычных для театрального закулисья, никого не подводила и не подсиживала, на сторону от Яхонтова не бегала. За что же было ее не любить?


Этот союз ничем не был омрачен. Ну или почти ничем.

После Нового года Любочка отправилась в Выезжий Лог, как бы на каникулы. Она везла целый мешок забавных театральных баек для родителей, а для маленького Илюши — машинки, раскраски и конструкторы, упакованные в блестящую папиросную бумагу и перевязанные пышными бантами, и чувствовала себя доброй феей из сказки, которая спускается с неба на облаке и делает детей счастливыми одним взмахом волшебной палочки. Петр Василич встретил ее в Красноярске на своем старом драндулете, который с момента покупки редко использовал, но беспрестанно чинил, и Любочка, уже пообвыкшая в большом шумном городе, ужаснулась, какой этот драндулет старенький да ветхий — не машина, а сплошное недоразумение. Долго ползли по холодной зимней дороге, периодически увязая в снегу; Любочку, совсем как в детстве, укачало, она не находилась, что бы такое сказать папе, боялась проговориться об Аркадии, предвкушала счастливую и шумную встречу с сыном. Но вот приехали домой, Любочка — измотанная, замерзшая — шагнула в сени, стянула, пустив волосы волною по плечам, модную меховую шапочку, стала расстегивать верхнюю пуговицу кроличьей шубки, и из кухонного света, из тепла шагнул ей навстречу подросший и пополневший Илюша. Он сделал шажок, другой, остановился, повернул было назад. Потом стал пристально и серьезно смотреть на нее, присевшую перед ним на корточки и распахнувшую руки для объятий, и недоверчиво спросил:

— Тетя, ты… мама?

Потом Любочка долго и надрывно рыдала, крепко прижимая сына к себе и перепугав его вконец, собиралась пойти и рассказать все матери, и снова рыдала, и целовала в стриженый затылок, и боялась родительского гнева, и собиралась забрать мальчика с собой в Иркутск — вон какая у Аркадия квартира, неужели откажет? Но усталость взяла свое, Любочка успокоилась, утихла, а на следующий день Илюшенька совсем к ней привык, и все пошло по-старому.

До конца каникул в доме царила полная идиллия. Любочка с Илюшей шумно катали по полу машинки, строили башенки из кубиков и малевали в раскрасках новыми цветными карандашами, Петр Василич поглядывал за ними вполглаза, сидя за вечерней газетой, Галина Алексеевна требовала с дочери все новых и новых подробностей театральной жизни, часто заходили любопытствующие соседи и оставались на чай с пирогами. Две недели, которые отвела себе Любочка на «каникулы», чтобы не вызвать подозрений, закончились быстро, почти мгновенно, да и на работе ее уже ждали, еле-еле она этот несчастный отпуск за свой счет выбила, в сезон детских елок не больно-то разгуляешься, — вот и получилось, что отправилась она обратно в театральную жизнь, так никакого решения насчет сына и не приняв. А в городе были другие дела и заботы, закружилась Любочка, засуетилась. Только иногда, по вечерам, засыпая у Аркадия на плече, думала в полудреме: «Ничего, вот завтра я с ним поговорю, обязательно», — но этот разговор в итоге решила отложить до лета.


Яхонтову даже нравилось, что Любочка замужем. Это ему льстило. Еще бы — такая женщина, а молодого бросила и живет с ним, со стариком, в рот смотрит, другим глазки не строит. А от жен он уж нахлебался за свою длинную жизнь и в счастливый брак не верил. Боялся только, что по весне Любочка опять в училище поступать запросится, а он ей помочь ничем не сможет. Но прошла весна, наступило лето, а Любочка про поступление не вспоминала. Зачем? Она и так была счастлива.

Глава 19

Герою Берлина не спалось. Он с величайшим трудом опустил вагонное окно и теперь ехал, подставив лицо холодному ночному ветру, а мимо летели редкие железнодорожные огни, черные облака горой стояли у горизонта, гремели неугомонные колеса. Мысли у Героя были вовсе не героические — он ехал разводиться.

Когда ему сообщили о «поступлении» Любочки в театральное училище, Гербер почувствовал не радость, не удивление, а ревность и досаду. Едва ли он отдавал себе в этом отчет, но главным персонажем в их счастливой семье были не он и не Любочка, даже не маленький Илюша, а безмерный пиетет, который Любочка к нему, Герберу, испытывала, слепая вера, с которой ловила она каждое его слово. Это делало Гербера в собственных глазах большим и сильным, хозяином… а теперь? Что теперь? Теперь, по разумению Гербера, у Любочки должна была начаться иная жизнь, полная блеска и событий. Полная других мужчин, наконец. Герой Берлина ни минуты не сомневался, что в училище Любочку приняли с распростертыми объятиями. Она вечно кого-то изображала, играла в кого-то, актерство было ее второй натурой, к тому же — такая красавица. Образ покорной наскучавшейся жены, поджидающей на ветхом крылечке со слезами радости на глазах, рассеялся.

Сначала он порывался лететь в Иркутск, спасать семью и вызволять Любочку. В порыве максимализма собирался даже везти ее с собой на Север, да побоялся по зрелом размышлении — и он ведь был не безгрешен. Хозяйка, пригревшая одинокого командировочного на своей пышной груди пятого размера, была, конечно, добрая женщина, но уж не до такой степени, чтобы без скандала терпеть при сожителе его законную половину. И тогда, по-мужски перебесившись и отстрадав, он поступил так, как привык поступать в затруднительных случаях, — махнул на всё рукой и пустил на самотек. Никуда не поехал, не побежал, остался работать до истечения контракта. Даже в отпуск не высовывался.

Жене исправно слал на новый адрес вежливо-нейтральные письма, почти одинаковые, взамен получал коротенькие торопливые ответы, путаные и восторженные, с двукратным «целую» в конце, а от тещи — редкие фотографии Илюшеньки, который с возрастом все больше темнел волосом и все меньше походил на отца. В остальном жил как жилось, хозяйку свою вниманием не обходил, но и не слишком усердствовал. Ревностно следил, чтобы, не дай бог, не забеременела. Однако у женщин свои хитрости, у тех особенно, чья молодость уже промчалась мимо, как товарный состав, и только последний вагон еще хвостик показывает. Хозяйке исполнилось тридцать шесть, она решила: сейчас или никогда — и вот, пожалуйста, ждала теперь ребенка, лила слезы, заглядывала в глаза, умоляла, товарищеским судом грозила. Так обидно — до конца работы оставалось всего ничего! Что было теперь делать? Да и привык он к ней. Обрюзг, посолиднел, стал ленив в движениях. Менять что-то в жизни было и тревожно, и хлопотно, к тому же северный рубль оказался на поверку вовсе не таким длинным, как Гербер рассчитывал, профессия не та, даже с учетом всех летних шабашек, — вот и ехал теперь разводиться. И понятия не имел, что скажет Любочке.

А Любочка за прошедшие три года превратилась в настоящую светскую даму. По крайней мере ей так казалось. Стала она теперь называть себя не О́бухова, а Обухова (ей, не знавшей о правиле последнего слога, казалось, что это на французский манер), и волосы укладывала в высокий гладкий пучок — для солидности. Ни одна вечеринка или выставка, ни один закрытый просмотр без нее не обходились. Она знала по именам всю иркутскую богему, со всеми была на короткой ноге.

Друзья из музыкального театра организовали ей маленькую роль в массовке, в спектакле «Принцесса цирка». Под самый финал, когда обман раскрывался и графиня стояла опозоренная на цирковой арене, Любочка выходила из кулисы на руках, плавно опускалась на мостик, а потом растягивалась в шпагате. На ней был облегающий гимнастический купальник, черный с искрой, и бархатная полумаска, расшитая блестками. Играть на сцене Любочке понравилось ужасно. «Ничего, — мечтала она про себя, когда со всеми участниками спектакля выходила на поклон, — пройдет время, и я еще сыграю главную роль. Без всяких ваших училищ. Дайте только срок».

Замужество Любочку не особенно тяготило. Она почти не вспоминала о нем. Только иногда, засыпая, мечтала, что вот придет с Севера письмо: «Ваш муж, Обухов Гербер Борисович, геройски погиб при исполнении обязанностей…». Каких обязанностей? Да какая разница! Просто обязанностей. Она бы тогда очень плакала и надела бы траур, а все бы ей сочувствовали. Да, так было бы лучше для всех. Любочка тогда вышла бы замуж за Яхонтова и стала бы женой уважаемого человека, артиста, а не какого-то учителишки сомнительного, на летних гастролях не пришлось бы им больше заказывать отдельные номера; в квартире на 5-й Армии она бы устроила всё по своему вкусу, на законных основаниях забрала бы Илюшеньку в город, а у Яхонтова выпросила бы наконец новую каракулевую шубу, про которую сказать стеснялась, — как у Сальниковой из Музыкального. Письмо, строгое и лаконичное, представлялось Любочке почему-то в виде обтрепанного военного треугольника. Она прямо видела синие аккуратные буквы на пожелтевшей бумаге в клетку, окропленные скупыми вдовьими слезами, но оно все не приходило, и Любочка ничего не предпринимала, а жила как живется и наслаждалась тем, что есть.

Яхонтов старел. Он стал быстро уставать, пошаливало сердце, суставы ныли на плохую погоду. И вместе со старостью к нему подступал страх, что Любочка его бросит, сбежит к молодому. Видел же, как смотрели на нее мужчины, — зрение ему, слава богу, еще не изменило. Он начал бояться шумных пьяных компаний и все норовил остаться дома, чтобы только он и Любочка, а третьим — разве что телевизор. Каждый вечер он ложился в постель, мучимый страхом оказаться не на высоте, недодать своей девочке, кровиночке, тепла и ласки, и то ли от возраста, то ли от страха этого все чаще случались досадные проколы, которые он неумело маскировал под любовную игру. Знакомя Любочку с новым человеком, он находил свое сердце в пятках, бдительно следил за каждым словом, за каждым жестом и взглядом, раздражался без видимого повода и первый от этого раздражения страдал, но поделать с собой ничего не мог. Он начал жалеть, что Любочка несвободна. Не будь дурацкого штампа в паспорте, женился бы, да и дело с концом. Все-таки это была хоть маленькая, но гарантия, что Любочка не соберет вещи завтра-послезавтра и не исчезнет, оставив его, обессилевшего, сгорбленного и седого как лунь, болеть и умирать в одиночестве. Конечно, она была не такая — Яхонтов видел, и верил, и любил всё сильнее… но всё же, всё же…

По всему выходило, что развод, к которому вконец перетрусивший Герой Берлина не знал, как подступиться, выгоден всем сторонам.

Сойдя с поезда, Гербер собирался сразу ехать в театральное училище разыскивать Любочку, чтобы уж отмучиться одним махом, вступить в этот неприятный разговор, как в ледяную реку Ангару, но постеснялся прочих студентов, прилюдного скандала побоялся. Представил, как приходит на какую-то лекцию, во время которой Любочка почему-то стоит на сцене в гриме и в платье начала XIX века, как поднимается к ней и начинает объяснять ситуацию, а она белеет лицом и падает в обморок, и зрители, сидящие в зале, свищут Герберу, шикают и топают ногами, а Любочка уже сидит на полу, рыдающая, и шепчет, заламывая руки: «За что, за что?!». Он даже представил ее большие выразительные глаза, наполненные слезами, — крупным планом, как в кино… Нет, никак нельзя было ехать сразу в училище.

Время было к обеду. Гербер нашел у самого вокзала какую-то сомнительную столовку, где решил пересидеть и подкрепиться. В столовке стойко пахло многажды использованной половой тряпкой, но кормили довольно сносно. Он без аппетита хлебал горячий наваристый рассольник, запивал компотом и все искал, какими словами начнет разговор о разводе, но подходящие слова не находились. Потом он расплатился, вышел, попил у ларька пресного разбавленного пива, цветом напоминающего перестоявшую заварку, купил вчерашнюю газету, посидел в скверике на скамейке, смотря мимо передовицы, сложил кораблик, выбросил его в урну. Чем ближе было опасное объяснение, тем страшнее и неуютнее Герберу становилось. Он расспросил прохожих, как отыскать нужную улицу, долго ждал трамвая, пропустил его, сочтя слишком переполненным, чтобы через сорок минут с титаническим трудом втиснуться в следующий, еще более набитый, вышел, не доезжая двух остановок, у маленькой уютной рюмочной, где заказал себе для храбрости сто грамм, а потом еще сто грамм, и еще, — пока нечистая совесть его не умолкла, уступив место бравурному, лихорадочному эмоциональному подъему.

Добравшись до квартиры зловредной бабки, Герой Берлина долго не мог понять, почему это Любочка давно здесь не живет, рвался войти в темный коридор, но бабка стояла как скала, грудью загородив проход. Наконец ей удалось вытолкать его на улицу, где он еще некоторое время топтался под одиноким фонарем, пошатываясь, и силился прочесть на клочке бумаги непослушные подпрыгивающие буквы. Он вышел на дорогу, поймал такси, сунул шоферу клочок с адресом и немедленно уснул, а спустя несколько минут, когда таксист с матюками вытаскивал его из машины, никак не мог сообразить, где находится и зачем здесь оказался в такой поздний час.

Холодало, и Герой Берлина потихонечку трезвел, разыскивая нужный подъезд. Снова подступал страх.

Дверь открыл Яхонтов. Гербер решил, что попал не туда, заизвинялся и собрался было уходить, когда в глубине темного коридора, в ореоле желтого света, льющегося из ванной в спину, появилась простоволосая Любочка в прозрачном воздушном пеньюаре и спросила с ноткой недовольства в голосе:

— Аркаша, кто там на ночь глядя?


Гербер был в бешенстве. Он себе много чего напредставлял за время пути, но уж точно не этого пошлого седовласого старца в полосатых пижамных брюках. Сначала он не находился что сказать, только задыхался от ярости и открывал рот, как живой карп на магазинном прилавке, а потом его будто прорвало.

Он громко, с надрывом выкрикивал Любочке разные оскорбительные слова, из которых самым мягким было «шлюха», топал ногами и бил в коридорную стену нетвердым пьяным кулаком, разбив костяшки в кровь; он кричал, что завтра же поедет в Выезжий Лог, заберет сына у ненавистной тещи, навсегда заберет, вырастит сам: нельзя доверять воспитание падшей женщине, и в этот момент представлял себя почему-то Карениным, а перепуганного старика, который пытался слабо, по-интеллигентски возражать, — коварным Вронским. Любочка горько рыдала, примостившись на югославском мягком пуфике под зеркалом, размазывала слезы тыльной стороной ладони и шептала, захлебываясь: «Ты сам, сам виноват, зачем ты уехал, зачем бросил меня одну?!», — кашляла, умоляла оставить сына в покое, и чем униженнее звучал этот едва слышный, стыдом и слезами напитанный шепот, тем увереннее чувствовал себя Герой Берлина — ему теперь не надо было оправдываться и просить прощения, а, наоборот, можно было расправить грудь колесом и чеканить в глубину коридора обличительное: «Я требую развода!». Про ребенка — это он загнул, для красного словца, и в страшном сне ему не могло присниться, что привезет он своей беременной и по беременности и без того нервной, до предела взвинченной хозяйке чужого пацана и заставит воспитывать. Красивый бы получился жест, да. Благородный. Но это было при сложившихся обстоятельствах абсолютно невозможно.

Любочка, конечно, не из-за развода плакала, развода она давно и горячо желала. Просто ей было себя ужасно жалко — уж больно некрасивой казалась эта новая роль обманщицы и изменницы, пойманной с любовником. «Любовник», «сожитель» — всё это были плохие слова, оскорбительные; а Илюшеньку она ни за что не отдаст, ребенка любой суд при матери оставит, как же иначе?!

Яхонтов, действительно немного перетрусивший сначала и показавший себя не с лучшей стороны, теперь исподтишка наблюдал за кричащим Гербером и плачущей Любочкой, но в семейную сцену не вмешивался. Был он взрослым человеком, умудренным, четырежды женатым (и это только официально), насмотрелся он подобных сцен за свою долгую жизнь вдоволь. Он хорошо знал мужчин и прекрасно понял, что тут дальше крика дело не пойдет, если даже в пьяном угаре этот молодой неопрятный мужчина, брызжущий слюной и размахивающий руками, с порога не полез в драку.

Позже, когда страсти немного утихли, он крепко взял Героя Берлина за локоть и увел в кухню на мужской разговор, на стол выставил початую бутылку пятизвездочного армянского коньяку, наскоро покромсал лимончик, и бедная Любочка битый час изнывала в неведении за закрытой дверью, пытаясь прислушиваться к бубнящим голосам, то взвивающимся вверх, то шепчущим, но с перепугу не понимала ни единого слова.


Всё закончилось полюбовно. Любочка с Гербером на следующий же день подали документы на развод. Им предлагали, согласно правилам, подождать три месяца на случай возможного примирения, но примирение никому не было нужно, и Яхонтов, воспользовавшись своими богатыми связями, дал кому следует взятку, чтобы максимально ускорить процесс. Присмиревший Гербер до суда прожил у них с Любочкой как гость, потому что в гостинице пристроиться не удалось — мест не было. Днем он гулял по городу, встречался со старыми институтскими приятелями, пытался отыскать Марину, да безуспешно — она к тому времени вышла замуж и со всеми прошлыми кавалерами распрощалась, — по вечерам пил с Яхонтовым коньяк в кухне (Любочка молча подавала на стол и уходила в комнаты, чтобы не мешать мужчинам), и в результате все расстались если не друзьями, то добрыми приятелями.

После развода Герберу положили платить алименты согласно действующему Гражданскому кодексу; он пробыл в городе еще пару дней, покупая гостинцы для своей беременной хозяйки, а потом потихоньку вернулся на Север и навсегда исчез из Любочкиной жизни.

Глава 20

Роль невесты чрезвычайно нравилась Любочке. Она пересняла театральную выкройку и на работе, в перерывах, потихонечку шила свадебное платье — как у Офелии из спектакля «Гамлет». Даже мрачные обстоятельства, при которых было это платье надето, Любочку нимало не смущали. Это было платье мечты — именно такое представляла себе Любочка долгими скучными вечерами в Выезжем Логе, пока ждала выхода фильма «Хозяин тайги» и мечтала сойти по мраморной лестнице. Все оказалось точь-в-точь: широкие летучие рукава с разрезом от локтя; юбка, берущая начало под грудью и мягкими складками струящаяся к полу; короткий облегающий лиф в стиле «ампир», по верху отороченный мелкими бутафорскими розочками и выгодно подчеркивающий молодую упругую грудь; атласный пояс, бантом завязывающийся под лопатками. Материал Любочка подобрала белый-белый, точно снег в тайге. Казалось, от него исходит сияние. Коллеги по костюмерному цеху, хоть шить помогали, за спиной только пожимали плечами. Платье красивое, да, но все это было против моды. И чего так выделываться? Купила бы гипюра полтора метра, взяла модель из «Работницы» и за вечер бы управилась. Там шитья-то всего ничего — четыре вытачки, два шва. На материале, опять же, экономия, и ноги у Любки не такие, чтобы прятать. А тут сиди теперь, глаза ломай да пальцы кровянь, дались ей эти розочки, право слово!

Любочка, однако, советов не слушала. Плевать она хотела на моду. То есть не вообще плевать, а в данном конкретном случае. Жалела только, что нет в городе подходящей мраморной лестницы, по которой можно было бы хоть в день свадьбы спуститься, как задумывала в юности. Дворец бракосочетаний представлял собой низкий одноэтажный особнячок, больше похожий на общественную баню, рестораны все располагались сплошь на первых этажах. «Жаль», — горевала Любочка. А лестница меж тем была — в театральном училище. Но Любочка, памятуя о прошлых неприятностях, забегала туда редко и неохотно и как-то не обратила на нее внимания.

На голову решено было не фату (все-таки не девица уже), а круглую шапочку-сеточку, расшитую бисером и фальшивыми жемчужинами. Еще Любочка достала по случаю прозрачные белые перчатки до локтя, очень красивые, но совершенно не идущие к платью, и туфли натуральной кожи, на высоченном каблуке — благо рост Яхонтова позволял ей даже в этих каблуках казаться рядом с ним хрупкой и беззащитной. Весело было быть невестой, так бы и проходила в невестах до старости, честное слово!


Яхонтов все время позднего своего жениховства ходил — грудь колесом, точно тридцать лет сбросил, и от избытка чувств хотелось ему какого-нибудь подвига, оглушительно-громкого поступка. В его обрывочных мечтаниях, где спасал он Любочку от ночных грабителей, выносил из огня и воды, была мальчишеская несолидность, которой не допускал он даже в ту давнюю пору, когда ухаживал за первой женой, дочерью завхоза театрального училища. Ему больше не хотелось сидеть дома у телевизора, бдительно охраняя свою женщину от возможных соперников, а тянуло на люди, к свету и блеску. Он, казалось, заново знакомил Любочку с многочисленными друзьями — так нарочито он ею хвастался, появляясь на очередном культурном мероприятии.

Однажды вечером Яхонтов зазвал Любочку на капустник в театральное училище. Было начало октября, и старшекурсники подготовили небольшое приветствие для новобранцев. Любочка идти не хотела. Даже по прошествии трех лет рана еще саднила, страшно было столкнуться здесь с людьми, которых окатывала она презрением накануне своего оглушительного провала. Но Яхонтов оказался непреклонен и идти пришлось, делать нечего. Любочка постаралась одеться как можно скромнее и незаметнее, даже тонкую нитку жемчуга, подаренную на Восьмое марта, собиралась поначалу оставить дома, да только Яхонтов настаивал и обижался — ему хотелось, чтобы его молодая прекрасная невеста блистала всегда и везде.

Вошли, сдали одежду в раздевалку. Сразу при входе, у лестницы, натолкнулись на Семенцова. Любочке стало неловко, захотелось втянуть голову в плечи и убежать прочь.

— Здравствуй, Аркадий, — обрадовался Семенцов. — Ты у нас прямо Алеша Попович, как я погляжу! Добрый молодец!

— А что нам, молодым да красивым?! — в тон ему ответил Яхонтов. — И вечный бой, покой нам только снится!

— Вечный? Ну-ну… Нам с тобою пора кефир, клистир да теплый сортир, как в том анекдоте.

— Ты, Борис, как хочешь, а я в старики записываться не намерен. Повоюем еще!

— Ну воюй, вояка, пока шашка не затупилась, — усмехнулся Семенцов.

— Не веришь?! — воскликнул раззадоренный Яхонтов, неожиданно подхватил Любочку на руки и, тяжело дыша, понес ее, насмерть перепуганную, по мраморным ступеням на второй этаж, откуда с любопытством смотрели удивленные первокурсники. Любочка обеими рукам обхватила Яхонтова за шею и со страху едва не задушила.

Он с достоинством проделал путь до площадки второго этажа, под всеобщие аплодисменты осторожно опустил покрасневшую Любочку на пол и гордо, резко, вызывающе распрямился.

Тут в пояснице что-то оборвалось, Яхонтова прошила боль, и он потерял сознание. К счастью, студенты его подхватили, иначе он неминуемо скатился бы по ступенькам и переломался насмерть.


Свадьбу отложили.

Второй месяц Яхонтов лежал, почти не вставая и стараясь не шевелиться, и даже дойти до туалета стоило ему огромных трудов. Утром и вечером приходила медсестра делать обезболивающие уколы; Любочка клеила Яхонтову на спину перцовый пластырь и готовила народные притирания, подавала в постель куриный бульон и овсянку, помогала бриться, причесывала, переодевала. Выздоровление продвигалось медленно, спину все не отпускало, появились пролежни.

Любочка взяла в театре отпуск, чтобы ухаживать за больным. Она спала теперь отдельно, в соседней комнате, отговариваясь тем, что боится ночью случайно потревожить его каким-нибудь неосторожным движением. На самом же деле бежала от густого запаха мазей и растирок, которыми спальня пропиталась насквозь, хоть топор вешай. Каждый раз, входя к Аркадию, чтобы покормить его и обиходить, она делала глубокий вдох, собиралась с силами, боясь показать отвращение и подступающую тошноту.

Яхонтова навещали друзья и ученики. Чаще прочих заходил Семенцов, приносил продукты и обязательно шоколадку для Любочки. Наблюдая, как возится она с Аркадием, он почувствовал к ней уважение. Она не была талантлива, да, но не всем же быть талантливыми; элементарная человеческая порядочность и забота часто оказывались важнее, и Семенцов знал об этом не хуже остальных.

Любочка, хоть виду не подавала, скучала нестерпимо. Выходить дальше магазина она не решалась, боясь оставить беспомощного жениха в одиночестве, по телефону долго болтать так и не научилась. Роль сиделки при лежачем больном давалась трудно — всё дела, дела, и никаких тебе развлечений. Любочка подолгу отмокала в пенной ванне и, закрыв глаза, представляла себя медсестричкой при военном госпитале. У медсестрички была косынка до плеч, с красным крестом во лбу, шерстяное коричневое платье и белый крахмальный передник (кажется, похожую картинку Любочка видела раньше в каком-то учебнике). К медсестричке приставали раненые солдатики. Дверь ванной всегда оставалась приоткрытой — на случай, если Аркадию что-нибудь понадобится. Иногда он действительно слабым голосом звал ее из спальни. Тогда она нехотя вылезала; не вытираясь, заворачивалась в мохнатое банное полотенце и шла, оставляя на паркете мокрые следы, узнать, что ему нужно. Она подходила — распаренная и расслабленная, наклонялась, легонько целовала в щеку; с мокрых волос капало на наволочку. Яхонтову от этого становилось, кажется, еще больнее — видеть ее такой свеженькой и прекрасной, но не уметь даже пошевелиться. Он выпрастывал руку из-под одеяла, судорожно гладил Любочку по голому колену. Хотелось плакать.

Яхонтов был польщен, что Любочка так возится с ним, немощным. Стало быть, не ошибся, нашел на старости лет человека верного и благодарного. Он лежал на крахмальных простынях, в свежем белье, окруженный заботой и вниманием, читал книги и газеты, слушал радиоприемник. Ему мешала боль. Только боль, не дающая уснуть, винтом врезающаяся в позвоночник при малейшем движении. Он начал потихонечку капризничать, как умеют капризничать только стареющие больные мужчины, просить для себя кусочка послаще. Придумал даже, чтобы Любочка читала ему вслух, но быстро от этой мысли отказался — эта девочка, как ни была прекрасна, совершенно не умела держать интонацию согласно знакам препинания.

За окном была уже совершенная зима, вечерело к обеду, по телевизору транслировали все больше балет, который Любочка не понимала и не любила за бессловесность, в домашней библиотеке преобладала русская классика, еще в школе на зубах навязшая, — и всю свою молодую энергию Любочка тратила теперь на то, чтобы достойно встретить многочисленных гостей, пришедших навестить больного.

Глава 21

Любочке больше нравилось, когда к Яхонтову приходили студенты. С ними было веселее и проще. Они не охали, не перечисляли свои болячки, не обсуждали последних театральных сплетен, а старались всячески ее ободрить и отвлечь от грустных мыслей.

Особенно забавлял Вася Крестовой. Этот нескладный, щупленький, лопоухий четверокурсник, больше похожий на подростка-старшеклассника, показывал уморительнейшие пантомимы и, рассказывая анекдоты, ни разу не повторился.

Однажды Вася пришел один. Почти ночью. Он был слегка навеселе, а с собою принес бутылку белого столового вина и две больших антоновки для Яхонтова. Сначала Вася около часа просидел у постели «мастера», подробно и обстоятельно рассказывая о работе над дипломным спектаклем, просил совета насчет своей роли. Потом Любочка подала больному стакан молока и блюдечко печенья. Яхонтов сказал, что утомился и будет теперь спать. Она подождала, пока он допьет молоко, заботливо подоткнула под ноги сбившееся одеяло, забрала грязный стакан и повела Васю на кухню кормить ужином.

Около двух ночи Яхонтов проснулся. Спина болела нестерпимо. Казалось, будто все тело завязано сложным морским узлом, так что и руки не поднять, и головы не повернуть. Из кухни слышался смех, доносились голоса. Два голоса — мужской и женский. Яхонтов хотел было крикнуть Любочку, но передумал, остановленный внезапным подозрением. Это было как ведро ледяной колодезной воды за шиворот.

Он стал прислушиваться. Из-за двери доносилась какая-то возня, взрывы безудержного хохота, перезвяк посуды, мерещились даже охи и стоны. Яхонтову сделалось нестерпимо холодно, дыхание перехватило. За те долгие минуты, которые показались Яхонтову часами, он успел представить себе все, на что сам из-за болезни не был сейчас способен. Ему живо рисовалась растерзанная и довольная Любочка на коленях у Васи, поскуливающая от удовольствия; в ушах на полную громкость звучало горячее молодое дыхание. Яхонтов порывался вскочить, прекратить все это, но не мог — боль держала его накрепко, не пускала, и он ворочался в своей одинокой постели, метался в отчаянии, ничего не умея предпринять.

А Любочка действительно стонала — от смеха. У нее даже бок заболел.

Принесенное вино как-то незаметно выпилось, и Вася совсем разошелся. Он нетвердо перемещался по кухне от двери к окну, изображая сокурсников и преподавателей, и особенно удавалась ему стремительная, подпрыгивающая походка мэтра Семенцова; он выдвинул на середину кухни стул и сделал на нем стойку на руках — тапочки едва не свалились в тарелку, закачалась, набирая амплитуду, люстра, задетая ногами; покатилась по столу и брызнула об пол грязная рюмка, которую Любочка случайно смахнула, пополам сложившись от хохота.

Вася рассказывал и рассказывал, и чем больше пьянел, тем смешнее становились его истории.

— Ботинки… к полу… гвоздями… Ой, не могу! — стонала Любочка.

— А еще касторка, полный стакан! — вторил ей Вася. — Он… его… за щеками… И прямо на декоратора, представляешь?! Еле донес!

— А что, что декоратор-то?

— Матом его… В семь этажей… Так что в зале слышно… Со сцены Шекспир, представляешь…

— … а тут матом…

— … и зрители такие сидят…

— Ой, не смеши! Не могу больше!

— Не можешь? А я смотри что умею! Внимательно смотри! — и Вася, окаменев мышцами лица, старательно пошевелил своими большими оттопыренными ушами…


Яхонтов собрал всю волю в кулак, перевернулся на живот и, кривясь от боли, сполз с кровати. Сначала он стоял на четвереньках — восстанавливал разлаженное дыхание; упершись лбом в перекрученную простыню, считал до десяти и обратно, чтобы не закричать. Потом с величайшим трудом поднялся, обрушив с прикроватной тумбочки тарелку недоеденного печенья, и осторожно пополз по стеночке — сделал шаг, другой. Каждое движение остро отдавалось в пояснице. За время болезни Яхонтов похудел, и клетчатые семейные трусы едва держались на бедрах, растянутая домашняя майка сползала с плеча. Искать тапочки не было сил, и он так и шел босой — по колючим крошкам печенья, по холодному скользкому полу, хватаясь за дверные косяки, за стенку, за вешалку — к прямоугольнику оранжевого света, струящегося из-за мутного тонированного стекла, за которым ходили нетвердые тени и все громче звучал предательский Любочкин смех.

Шажок, еще шажок — и он дошел, резко распахнул кухонную дверь. Дверь стукнулась о стену, жалобно задребезжало стекло.

Любочка сидела на табуретке, обхватив себя обеими руками за живот, и хохотала. Щеки ее были красны, волосы растрепаны, глаза счастливо блестели. А у окна стоял, нелепо раскинув руки в стороны, любимый ученик Вася Крестовой, и его измятая рубаха углом вылезала из брюк.


— Аркаша, что?! Тебе плохо, да? — Любочка подбежала к нему, хотела обхватить, подставить плечо для опоры, но он ее оттолкнул; из-за резкого движения аж зашелся от боли, так что слезы на глазах выступили.

Вася всё понял, едва увидел учителя в дверях — жалкого, всклокоченного, бледного, босого, в сползших трусах. Он молча оправился и скользнул мимо, в коридор, даже не попрощавшись. Тихо захлопнулась входная дверь.

— Аркаша, милый, что с тобой?! — встревожилась Любочка. — «Скорую» вызвать?

— Су-ука! — проревел Яхонтов и со всех своих слабых силенок ударил Любочку по лицу.

Глава 22

За Любочку Галина Алексеевна была теперь относительно спокойна и все силы посвятила воспитанию Илюшеньки.

В пятницу после обеда, вместо того чтобы отметить с мужиками окончание трудовой недели, Петр Василич заводил свой на ладан дышащий автомобилишко и вез мальчика в Красноярск, в Дом пионеров, на уроки живописи. Были куплены Илюше изящный детский этюдник, беличьи кисточки третьего, четвертого и восьмого номеров и набор ленинградской акварели на меду (по последнему пункту пришлось стоять в очереди три с лишним часа). А по субботам, с утра пораньше, квелого упирающегося внука, еще не вполне проснувшегося, положено было везти в музыкальную школу — на фортепьяно и на вокал.

Петру Василичу это было в радость — Илюшеньку он любил фанатично.

Конечно, выбор занятий не пришелся старому бригадиру по душе. Отдали бы лучше на авиамоделирование, что ли. Или на самбо. Только спорить с женой он давно уж зарекся. Вот и насчет Любки оказалась она права, взяли ее в артистки. Так что смирился, решил — Алексеевне виднее; из города на крытом грузовике было доставлено в Выезжий Лог черное блестящее пианино «Красный Октябрь», которое в дом вносили с мужиками вшестером, все руки себе оборвав; по вечерам после детского сада Илюшенька под строгим надзором Галины Алексеевны нехотя гонял на нем гаммы. По дому были в беспорядке раскиданы ноты за первый класс и акварельные рисунки — яблоки, танки и вазы.

Рисовал Илюшенька, честно говоря, так себе. Не чувствовал ни пропорций, ни перспективы: яблоки выходили похожими на блины, вазы — на замочные скважины; самый удачный танк, повешенный Галиной Алексеевной на почетном месте над пианино, напоминал шляпу, которую проткнули палкой. Зато с музыкой дела сразу пошли на лад. У Илюшеньки обнаружился абсолютный слух. Поэтому, когда поступило предложение отправить мальчика учиться в детскую школу-интернат при Новосибирской консерватории имени Глинки, Галина Алексеевна согласилась не раздумывая. «Жаль, конечно, что не Москва и не Ленинград, — размышляла Галина Алексеевна, — ну да ничего, мы еще повоюем!»

Она приняла это решение единолично, ни с кем не посоветовавшись, так что Петр Василич оказался поставлен перед фактом накануне отъезда, когда Галина Алексеевна предъявила ему два билета до Новосибирска — на себя и на внука. К тому времени она уже успела списаться с «профессорами» и обо всем с Валентиной Сергеевной договорилась. Галина Алексеевна справедливо рассудила, что у родственников будет мальчику лучше, чем в интернате.

Новосибирская бабушка была рада, что внук будет жить и учиться у нее: она как раз вышла на пенсию, похоронила старенькую тяжелобольную мать, и приложить кипучую свою энергию стало решительно некуда. Зато Петр Василич пребывал в бешенстве.

— Совсем ты, мать, белены объелась! — кричал он на Галину Алексеевну в сердцах. — Мало тебе, что с пяти лет мальчонку по кружкам умотала? Так теперь и с глаз долой?! А вот не пущу, и точка!

— Пу-устишь, куда денешься! Дурак ты старый! — парировала Галина Алексеевна. — Заучили маленького, вишь ты! Скажите пожалуйста!

— А и заучили! — грозился Петр Василич. — Ему бы с пацанами в войнушку, а он бренчит цельный вечер, как заведенный!

— От войнушки твоей польза невелика. На себя вон посмотри. Много добился-то? Всего и занятий — шабашить да под «москвичонком» пыль собирать!

— А денежка тебе, поди, с неба падает, ладоши только подставляй?

— Денежка… Да кому она нужна, твоя денежка, в эдакой дыре? Куда ее потратить-то здесь? Катанки разве прикупить.

— То-то ты в каракуле ходишь, что я все на катанку извел! — пуще прежнего заводился бригадир. — Любку-то хоть спросила? Она ему, я чай, мать!

— Любка мала еще — решения такие принимать! — выходила из себя Галина Алексеевна. — Где бы она была сейчас, кабы не я? В Шаманке сратой сидела, спиною печь подпирала! Ты мне Любку не тронь! Ей год доучиться надо! И мы с тобой не молодые уже, пусть теперь «профессора» повоспитывают! А то, ишь, хорошо устроились!

Так и препирались до самого отъезда. Петр Василич во время этих скандалов зло ходил по кухне из угла в угол, шаркая тапочками, а Галина Алексеевна деловито паковала чемоданы.


Илюшенька во время домашних бурь забивался в дальний угол в сенях и тихонечко плакал. Ехать он никуда не хотел, боялся. И что родители ругались — боялся. Это было странно, непривычно. Он рос тихим домашним мальчиком. Галину Алексеевну давно уже звал мамой, Петра Василича — папой. В детском саду его часто обижали — задирались, ругали «соплей» и «нюней», а иной раз даже обидным словом «интеллигент», пугающим своей непонятностью. Гулять Илюшенька из-за этого не любил. Уж лучше было за пианино, под маминым присмотром, долгими вечерами перебирать звуки. Или рисовать героические краснозвездные танки. Или подавать папе, лежащему под машиной, увесистый промасленный инструмент. Или смотреть мультики по телевизору. Или полоть грядку. Или рассматривать картинки в книжках. Все что угодно, только не на улицу, где стреляют из рогатки в спину, всей толпой ни за что ни про что валяют в сугробе, обзываются и исподтишка цепляют репей в волосы.

Пока Любочка разбиралась со своей непростой личной жизнью, судьба Илюшеньки устроилась самым благополучным образом. Вторая бабушка оказалась веселая и добрая, да и с ребятами из музыкальной школы он быстро подружился — для них не было никакого чуда в том, чтобы с утра до вечера бренчать, дудеть или пиликать.

Валентина Сергеевна очень старалась — ей хотелось избежать всех тех ошибок в воспитании, которые были допущены с Героем Берлина. Ведь обалдуй же вырос и пустой прожектёр, хоть и учитель.

Посоветовавшись с мужем, рисование она отменила как бесперспективное. Зато, помимо музыки, новосибирский дед Боря дважды в неделю возил мальчика в футбольную секцию на другой конец города.

Пианино из Выезжего Лога забирать не стали, купили другое, точно такое же. Для дополнительных занятий наняли частного педагога — тут же, при консерватории. Про него говорили, что он лучше всех в городе ставит руку. А еще дед Боря по вечерам повадился решать с Илюшенькой разные смешные логические задачки, так что теперь мальчик не рисовал яблоки, а считал их (и это, кстати сказать, у него гораздо лучше выходило). Бабушка Валя быстро научила мальчика читать и в течение следующих лет, памятуя об ошибках прошлого, старалась, чтобы в руки ему попадало поменьше приключенческих романов и побольше добрых поучительных реалистических историй из «Библиотечки школьника».

Илюшенька делал успехи в музыке. Консерваторские преподаватели его хвалили и намекали на большие перспективы. И футболисты его хвалили — за высокую скорость и отменную реакцию. А когда мальчику исполнилось семь лет, его по знакомству отдали учиться в самую престижную английскую спецшколу города. Там Илюшу тоже потом хвалили — за великолепное произношение (должно быть, при абсолютном слухе явление это было неудивительное).


Петр Василич тяжело пережил разлуку с мальчиком. Заскучал, зачах, стал часто выпивать с друзьями-приятелями. Очень он был обижен на жену за то, что чуть не в двадцать четыре часа собрала и отправила внука к чужим людям, которых никогда в жизни не видела. Да будь они хоть какая родня, все это казалось Петру Василичу как-то не по-человечески. Так до конца дней своих и не простил.

А жизнь меж тем показала, что напрасно сердился на жену старый бригадир. Галина Алексеевна много наделала глупостей, но это был тот редкий случай, когда она оказалась права.

Глава 23

Свадебное платье висело в шкафу у Любочкиной приятельницы Нины, тщательно отглаженное и бережно обернутое целлофаном, — до лучших времен.

Любочка верила, что с Аркадием все наладится, дай только срок. Конечно, получить ни за что ни про что пощечину было ужасно обидно, и сначала Любочка долго рыдала в подушку в большой комнате, но, странно, Аркадий никак на это не среагировал. Проковылял в свою комнату, с трудом, сопя и постанывая, улегся. Так что, хочешь не хочешь, пришлось успокоиться. Нельзя же плакать все время.

«Господи, какое нелепое недоразумение», — думала Любочка, засыпая.

Наутро она как ни в чем не бывало понесла Яхонтову овсяную кашу. Он есть отказался. Поднос царственным жестом отстранил и молча отвернулся к окну. Опять стало очень обидно. Но, оставив гордость (отчасти это объяснялось тем, что Любочка чувствовала себя немного виноватой: не понес бы ее по лестнице — не лежал бы сейчас обездвиженный, отчасти страхом потерять нажитое в этом доме добро; да и гордости было негусто, если откровенно), Любочка стала подробно и сбивчиво объяснять про вчерашнее. Яхонтов сурово молчал, Любочка волновалась, от волнения рассказ ее все больше запутывался, а оскорбленный жених еще больше укреплялся в своих подозрениях. Как-то глупо все выходило. И всё — одно к одному, одно к одному.

Через два дня, не выдержав каменного этого молчания, Любочка попросилась пожить к Нине в театральное общежитие. С Ниной они вместе работали и немного дружили. Это был типичный случай дружбы по возрасту: Нине было двадцать семь, Любочке — двадцать четыре, остальным коллегам — глухо за сорок пять. Сначала Любочка думала, что Яхонтов пообижается-пообижается, да и приползет с покаянием. Но шли дни, недели, а от него — ни слуху ни духу. Она пыталась ему звонить — он бросал трубку. Ссора странным образом затягивалась — разрасталась, точно бензиновое пятно на воде.

Приближался Новый год. Яхонтов понемногу выздоровел и стал появляться в театре, но, встречая Любочку, смотрел мимо, точно ее в природе не существует. Он завел себе щегольскую тросточку и ходил теперь нарочито прихрамывая. Тросточка эта очень шла к его благородным сединам. А по театру шли смутные какие-то слухи, будто Любочка, воспользовавшись болезнью Яхонтова, устроила прямо у него дома настоящий вертеп и бордель, будто толпами водила мужчин чуть не под дверь тяжелобольного и занималась с ними всякими непотребствами — нарочно громко, чтобы он слышал. Слухи эти были столь настойчивы, что даже Нина, с самого начала знавшая от Любочки все подробности происшествия, им верила. Не в том смысле, будто Любочка мужиков толпами водила, нет. Просто она сомневалась, что у них с Васей в ту ночь ничего не было. И чем больше Любочка клялась, чем яростнее отрицала, тем серьезнее становились эти сомнения.

— Да что ты оправдываешься-то? — утешала Нина. — Я ж тебя не осуждаю! И никто не осудит! Яхонтов что? Яхонтов твой — старичье. Песок уж сыпется. А твое дело молодое.

— Да какое дело?! — кипятилась Любочка. — Просто сидели, разговаривали. Ну, посмеялись. И всё. ВСЁ, ты понимаешь?!

— Как не понять? — многозначительно подмигивала Нина. — Вася — он смешной. И, говорят, талантлив очень. Семенцов его знаешь как хвалит?


Странная это штука — слухи. Разгорятся, что твой «сыр-бор», из-за сосенки, и пошли полыхать, сами себя питая. Бог весть, сколько народу на этом пожаре погорело… Никто в целом городе не верил бедной невинной Любочке. Никто, кроме Бориса Семенцова.

Семенцов был умен. Семенцов был прямолинеен. Связав воедино три факта, а именно: разрыв Яхонтова с невестой, которую буквально на руках готов был носить (и доносился на свою голову, дурак старый), грязные слухи о Любочке, за три года ни в чем таком ни разу не замеченной, и странное охлаждение (а лучше сказать — злобу), которое испытывал выздоровевший Яхонтов к некогда любимому ученику Василию Крестовому, — он сразу понял, откуда ветер дует. Семенцов вызвал к себе Васю и потихонечку всё выспросил. Как он и подозревал, опять Аркадий напридумывал с три короба и, как водится, над вымыслом слезами обливался.

В тот же день, после актерского мастерства, выпустив из аудитории последнего студента, Семенцов решительно запер дверь изнутри на ключ.

— Чего это ты… — удивился было Яхонтов.

Но Семенцов не дал ему договорить. Подошел, схватил за полы модного двубортного пиджака и тряхнул со всей мочи:

— Что ж ты, паскуда, делаешь?!

— Я? Да ты что, Борис… Ну, отпусти! — перепугался Яхонтов. Он даже не попытался высвободиться. Так и застыл — большой, ссутулившийся, — и смотрел сверху вниз, и видел, как блестящая лысина Семенцова становится багровой от гнева.

— Что ж ты с девочкой делаешь, я тебя спрашиваю?! — опять тряхнул его Семенцов.

— Я… А что я? — залебезил Яхонтов. — Она изменила мне. Понимаешь, из-ме-ни-ла! Не знаешь будто. Весь театр уже знает. При мне, пока я больной лежал. Из-за нее лежал, между прочим. Что ж я, теперь…

— Дурак ты! — Семенцов оттолкнул Яхонтова и брезгливо отряхнул руки.

Тот попятился, присел на краешек стула.

— Тебе легко говорить, Борис! — начал Яхонтов с пафосом. — А если бы твоя с тобой так, а?

— Как «так»? Ты сам-то хоть понимаешь, что мелешь?! И на руки к тебе она, между прочим, не сама прыгнула. Я свидетель! Ишь, «из-за нее»! И как ходила она за тобой, денно и нощно, сам видел. Своими собственными глазами! А ты теперь, стало быть, по углам про нее гнусности болтать? Хорош, нечего сказать! Браво! Брависсимо!!! Попользовался, значит, а теперь под хвост ногой…

— Ты… Вы… Вы ничего не понимаете! — Яхонтова захлестнула обида, и он даже перешел на «вы». — Да спросите хоть у Васи вашего любимого, коль скоро пришла охота вмешиваться в чужую жизнь!

Сказал и тихо, горько всплакнул. Разумеется, он был не так глуп, чтобы не понимать — ошибся, во всем ошибся. У страха глаза велики. Но механизм завертелся, история слишком далеко зашла, отступать было невозможно, и было теперь совершенно не до Любочки, самого себя обелить бы, избежать позора. Уж лучше быть жертвой измены, это все-таки по-мужски… Да кем угодно, только не старым ревнивым дураком!

— У Васи, говоришь? — усмехнулся Семенцов. — А я и спросил у Васи. Не потому спросил, что мне в чужом белье копаться приятно. А потому спросил, что Вася, в отличие от тебя, дурака, человек порядочный.

Внутри у Яхонтова все похолодело. Значит, Борис все знает…

— Вы изволите забываться! — истерично взвизгнул он, от волнения сползая на какой-то театрально-архаический лексикон. — Вы не имеете права! Потрудитесь выпустить меня из этого помещения, иначе я буду вынужден…

— Ну и дрянь же ты, Аркаша, — вздохнул Семенцов и пошел открывать. — Где мои двадцать лет? С каким бы удовольствием я тебе сейчас врезал, ты даже не представляешь…

На том и кончилась дружба. В следующем году Семенцов набирал курс в одиночку.


Сразу после новогодних праздников Любочке дали комнату в общежитии драмтеатра — большую и светлую, в два окна. Она, правда, была не очень удачно расположена, на первом этаже, прямо около входа, — а все-таки это было лучше, чем приживалкой у Нины на раскладушке. Знать об этом Любочка не могла, но комнатой была она обязана Борису Семенцову, который посчитал своим долгом помочь ей чем только сможет. За прошедшие годы он проникся к ней искренней симпатией и временами немного жалел, что не дал ей при поступлении шанса, срезал на первом туре. Конечно, возраст. И кривляния эти несуразные. И все-таки, чем черт не шутит… Ведь какая фактура! Героиня, истинная героиня!

Он же сделал все возможное, чтобы пресечь грязные сплетни, ходившие по театру. Конечно, совсем прекратить их было не в его власти, однако унять разошедшихся доброхотов удалось, и Любочку оставили в относительном покое. Во всяком случае, в глаза ей сальности говорить теперь побаивались. Многие стали даже сочувствовать, однако в полную невинность все равно никто не поверил.

Любочке, привыкшей жить на широкую ногу, приходилось тяжело. Впервые она остро почувствовала это перед самым праздником, когда не хватило денег на модные лаковые сапоги-чулки, которые Нине принесли по случаю и которые оказались ей малы на размер, а Любочке, наоборот, пришлись впору. Второй раз это чувство возникло в театральном кафе, где недостало несчастных тридцати копеек расплатиться за заказ, и за Любочкой записан был долг. К Рождеству родители прислали перевод, и жизнь наладилась — дней на десять. А дальше Любочка опять увязла в восхитительной бедности.

Деньги истаивали в первые дни после получки. И ведь ничего такого не покупала, что самое обидное! Комната обрастала, точно плесенью, мелкими бесполезными предметами — подсвечничками, фарфоровыми зверушками, витыми рамочками для фотографий, пуховками и кружевными салфетками, кремиками и духами, а на окнах, между рамами, где, за неимением холодильника, хранила Любочка провизию, в лучшем случае доживал свой незавидный век скукоженный желтый огрызок российского сыру, замерзший в кость. С этим нужно было что-то делать. Приближался отпуск, но ехать к родителям было страшно.

Она долго собиралась с силами, а потом написала пространное, запутанное письмо матери, где все-все ей рассказала — и про Яхонтова, и про училище, и про развод с Гербером.

Ответ не заставил себя долго ждать. Он был спокоен, даже холоден. Как ни в чем не бывало Галина Алексеевна писала о сельских новостях — папа летом собирается на пенсию, у него пошаливает сердце; в сентябре похоронили бабку Дарью — «сарафанное радио»; летом на сплаве шабашники передрались до поножовщины, так что полон огород был милиции; картошка уродилась, а морковка не очень… Как-то походя, между делом, сообщалось, что Илюшенька живет теперь у второй бабушки в Новосибирске, учится на пианино и делает большие успехи. Так что Герберовы алименты туда пересылают — на учебу, на воспитание. И от себя добавляют, конечно, как без этого. В самом конце обнаружилась набок сползшая приписка: «Папе ни полслова — убьет». Письмо было густо закапано какой-то жидкостью — может быть, водой, и буквы местами расплывались. Вокруг них стояли мутные чернильные кругляши. А между строчками читалось: «Ох и дура ты у меня, ох и дура!»

Денег, конечно, прислали. Но гораздо меньше, чем обычно.

Узнав об отъезде Илюшеньки, Любочка с полчаса всхлипывала в подушку. А потом, настрадавшись, решила: «Ах, как красиво! Совсем как в фильме „Мальчики“!» Представила сына на сцене, поющим — в ладненьком пиджачке, в белой рубашечке, тщательно причесанного на прямой пробор, — и материнское сердце немного успокоилось.


Вдобавок ко всем неприятностям, под Восьмое марта заявился Вася Крестовой. Он был странно серьезен и отчего-то стеснялся. В руках держал бутылку полусладкого шампанского и три растрепанных перемерзших гвоздички — их красные тряпичные головки почернели по краям, а стебли казались пластмассовыми.

— Ты чего это? — раздраженно спросила Любочка, пропуская робеющего Васю в комнату.

— Я… это… — замялся Вася.

Всегда такой болтливый, сейчас он явно не знал, что сказать.

— Что «это»?

— Я… предложение…

Бедный Вася покраснел точно рак.

— Какое предложение? — не поняла Любочка.

— Ну… замуж… Люба, выходи за меня замуж! — с этими словами Вася наконец-то протянул Любочке шампанское и цветы.

— Что-о?! Да как тебе такое в голову?.. — задохнулась Любочка.

— Ну, я подумал… Все равно ведь про нас болтают… — промямлил Вася. А потом зачем-то добавил: — Ты красивая. Очень.

Ах, с каким упоением лупила Любочка Васю по лицу мерзлым букетиком, с какой великолепной яростью! С каким удовольствием швырнула об пол шампанское, так что брызги, сверкая под неверными лучами голой лампочки накаливания, летели во все стороны и бились о стены!

А Вася даже не закрывался. Он стоял столбом, виновато опустив голову, — жалкий, лопоухий, взъерошенный — и слушал, как она кричит, срываясь на визг:

— Сволочь! Сво-олочь! Сво-о-олочь! Ты же мне жизнь сломал! Жи-и-изнь, понимаешь?! Слома-а-ал!

Позже она горько пожалела об этой выходке. Но это случилось много лет спустя, когда возмужавший, похорошевший Вася стал телеведущим программы «Время». А сейчас она, пьяная от ярости и боли, все била, била — по лицу, по плечам, — пока от гвоздик не остались одни измочаленные, надломленные стебельки.

Глава 24

А потом она стала Музой. Это были лучшие, легчайшие десять лет жизни.

Любочка, лишенная в одночасье и бдительного руководства Галины Алексеевны, и нежной заботы Яхонтова, целиком положилась на опыт приятельницы Нины.

Нина была типичная околотеатральная барышня. Она, легкая на подъем и падкая на развлечения, жила сегодняшним днем, ни к чему и ни к кому не прикипая сердцем, — веселая беззаботная стрекоза, пропевающая красное лето, и Любочка очень быстро научилась вести себя так же, приняла эту новую необременительную роль.

Днем они работали, а потом порхали по вечернему городу, легко входя в любое общество, где было пьяно, шумно и весело. На фоне Любочки Нина казалась невзрачной, но это была невзрачность калорийной булочки с изюмом перед сложным кремовым пирожным, так что поначалу, пока Любочка еще привычно разыгрывала неприступность, мужского внимания Нине доставалось даже больше.

— Что ж ты у меня ледышка такая? — посмеивалась Нина. — Неужели тебе не хочется? Ну, признайся? Или просто залететь боишься?

Любочка отмалчивалась. А Нина не унималась, учила ее женской премудрости, которая позволяла самой Нине чиститься не чаще раза в год.

Впрочем, Нина была не слишком удручена холодностью подруги — все Любочкины кавалеры, не получившие с наскоку того, что им хотелось, в конечном счете шли утешаться в Нинину мягкую, просторную постель, где бурно и страстно изливали ей свою неутоленность и за ласками просили сочувствия и поддержки.

Вдоволь наигравшись, пресытившись очередным ухажером, она действительно, как могла, старалась помочь заполучить Любочку. Это выходило не всегда — Любочка с детства заточена была под принца на белом коне, — но бывали и удачи. Порой Любочку начинал томить странный неуют; он постепенно зарождался внизу живота, мешал спать, работать, — и тогда Любочка делала снисхождение какому-нибудь местному богемному деятелю.

Наверное, если бы не Нина, Любочка выскочила бы замуж после первой же такой связи. Но мудрая Нина учила:

— Замуж? Ну, была ты замужем. Почитай, два раза. И чего ты там не видела? Ребенок у тебя уже есть. А в остальном — ни денег, ни удовольствия.

И Любочка вспоминала — студеную лачужку в Шаманке, квартиру на 5-й Армии, пропитанную запахом лекарств, скучную работу на почте и Илюшенькины мокрые пеленки. К тому же перед глазами постоянно была многочисленная армия коллег, несчастливых в браке — тянущих лямку от получки до получки, выводящих мужей из запоев, вытаскивающих из чужих постелей и кабаков. В итоге Любочка постепенно пришла к мысли, что замужество — это дурно, и перестала о нем думать.

Задолго до появления небезызвестного рекламного слогана она научилась брать от жизни все. Это выходило у нее легко, почти виртуозно. И каждый, кто оказывался рядом с ней, чувствовал себя обязанным дать еще и еще и счастлив был самим фактом дарения.

Для нее пели и сочиняли музыку, ей посвящали стихи, ее рисовали. У кого-то это выходило лучше, у кого-то хуже, но всякий раз Любочке удавалось подвигнуть мужчин на некий творческий акт, на небольшой подвиг. Под окнами Любочкиной комнаты, к большому неудовольствию вахтерши, летом исполнялись серенады под гитару, а иной раз кто-нибудь, подвыпив, ломился в окно с пышным букетом, собранным на клумбах города. «Вьются, точно мухи над помойкой!» — ворчала вахтерша, перебирая спицами бесконечное вязание, но начальству не жаловалась. По сути, она была добрая старушка, понимала — дело молодое.

Именно в тот период в общежитской комнатке между окнами появился портрет. Он был не нарисован в строгом смысле этого слова, а глубоко процарапан сквозь многие слои выщербленной штукатурки маленькой крестовой отверткой. Обнаженная Любочка сидела полубоком, на коленях, изогнув спину, закинув руки за голову, и все это — запрокинутая голова, острые локти, высокая грудь — казалось, образовывало трогательную кошачью мордочку. Изящная молодая кошечка, замерев, внимательно смотрела вдаль, куда-то сквозь каменную стену, и нагая женщина, вписанная в ее силуэт, смотрела вдаль вместе с ней. Портрет был вроде красивый, но странный какой-то. Любочка так никогда и не решила, нравится он ей или нет. А вот создателя его постаралась как можно скорее выкинуть из головы. Этот неряшливый, сильно пьющий и уже немолодой художник оставил по себе недобрые воспоминания. Слишком талантливый и дерзкий, подающий слишком большие надежды, он имел неосторожность устроить какую-то подпольную выставку своих и чужих графических работ. В итоге, увы, всех участников этого смелого проекта посадили. Любочку даже вызывали в милицию давать показания. Словом, все это было пренеприятно.

А через несколько месяцев около Любочки случился настоящий поэт. Он тоже был в летах, солидный и обстоятельный человек. Ходил поэт всегда в тщательно отглаженной пиджачной паре, но без галстука. Любил цитировать Пушкина. Собирался в самое ближайшее время выпустить книгу.

После первой близости (которая самым романтическим образом состоялась на скрипучем общежитском стуле, при неосторожном обращении вечно теряющем поперечину между двумя передними ножками, и ввиду этого обстоятельства содержала в себе некоторые элементы акробатического этюда), восхищенный способностью Любочки на весу раскидывать ноги почти на сто восемьдесят градусов, он немедленно начертал прямо на подоконнике, косметическим карандашом, четверостишие-экспромт:

Твои прекрасные раскинутые ноги

Лежат, как две проселочных дороги.

Куда пойти, чтобы сберечь любовь твою?

На перекрестке лучше постою.

Любочка была от стихотворения в восторге и еще долго показывала его случайным гостям, пока оно не стерлось окончательно.

Всякий раз победа давалась очередному воздыхателю с таким трудом, что это исключало даже мысль о последующих «мужских разговорах в курилке». Любочке удалось невозможное — она сохранила репутацию, несмотря на то что почти каждый, приложив достаточные усилия, получал что хотел.

Это было, впрочем, неудивительно. Все-таки Любочка была Музой, а не какой-то там театральной давалкой вроде Нины. Музе полагалось быть капризной и переменчивой. Муза имела право приходить и уходить, когда вздумается. И каждый приход ее был праздником — фактом не физиологии, но искусства.

Глава 25

Настоящий мужчина никогда не станет кормить свою Музу одной лишь духовной пищей, тем более когда вокруг столько претендентов на право обладания, поэтому каждый, кто случался около Любочки, стремился принести к ней в дом условного мамонта.

Благодаря этому счастливому обстоятельству в комнатке общежития очень скоро появились, без всякого вмешательства со стороны хозяйки, такие полезные предметы обихода, как холодильник, телевизор, просторный раскладной диван, обитый мягким бордовым плюшем, утюг с паром и доской, катушечный магнитофон, транзисторный приемник, двухконфорочная плитка, мощность которой была собственноручно и довольно серьезно усилена умельцем, ее подарившим, ковер в тон диванной обивке, размером полтора на два метра, глубокое кресло, неуместно зеленое, электрический самовар, обеденный набор на шесть персон, с супницей, и многое-многое другое. В сезон Любочке, в лучших традициях, несли мясца с охоты и рыбки с рыбалки, корзиночки грибов и ягод, а в межсезонье — всяческую ювелирную мишуру, и цветы, и хрустальные вазочки, чтобы было куда букеты ставить. Один студент художественного училища, человек чрезвычайно восторженный, но не слишком наблюдательный, стоило Любочке намекнуть — мол, не худо бы в углу комнатки смастерить небольшую полочку или подставку, — на следующий же день, с вахтершей разругавшись в пух, наволок откуда-то досок и, влекомый чистым своим порывом, соорудил книжный стеллаж от пола до потолка. Даже лаком покрыл, для пущей красоты и прочности. Книг у Любочки не водилось, но полки эти недолго пустовали — очень скоро их заселили плюшевые зайцы и фарфоровые статуэтки, флакончики с духами и туалетной водой, а в самом низу, подальше от посторонних глаз, поместились три берестяных шкатулки под украшения: отдельно под серебро, отдельно под золото и так, для прочей бижутерии.

В этом тщательно свитом гнездышке царило уютное женское счастье. Оно выставляло из едва закрывающегося шкафа разноцветные рукава, пятнадцатью парами туфель стояло у двери под вешалкой, мягким пледом ниспадало с дивана, лучилось в сережках модной хрустальной люстры, голосом радиостанции «Маяк» распевало из новенького транзистора, тяжелой гроздью разноразмерных сумочек свисало со спинки стула.

В чем был Любочкин секрет? А и не было у нее никакого особенного секрета. Просто ей доставлял радость сам факт существования мужчин на земле. И в глазах мужчин это выгодно отличало ее от сверстниц, воспитанных, в лучших советских традициях, на кинофильме «Девушка с характером».

Бог весть как ей это удавалось, но она была по-настоящему счастлива с каждым, кто сумел ее добиться. И неважно, длились эти отношения один день или один год. С ней было тепло. Она, по природе незлобивая и заботливая, кормила и обстирывала очередного избранника, и давала ему малиновое варенье с ложки, если он простужался, и пришивала пуговицы, и наводила стрелки на брюках. Она сразу начинала дружить с его друзьями, жить его интересами, тужить о его неприятностях; она слушала, не перебивая, без тени сомнения, восторгалась всем, что он ни сделает, и умела завязывать галстук пятью разными способами. Это было почти как с Героем Берлина, только герой теперь был не один.

Возможно, секрет ее счастья заключался в том, что она, по сути своей, оставалась ребенком — все той же маленькой, беззащитной, в меру избалованной хорошенькой девочкой, за которую мальчишки решали когда-то задачки и дрались до первой крови на школьных задворках. Пока она была замужем, пока воспитывала маленького сына в далекой Шаманке, она не могла позволить себе роскоши быть собой, и теперь, когда эта возможность представилась, беззаботно наслаждалась, отложив все текущие проблемы до тех пор, пока строгий учитель не вызовет к доске. Но по паспорту она давно уже числилась самостоятельным человеком, и вызывать ее к доске было решительно некому.

Должно быть, именно эта детскость стала главной причиной, помешавшей Любочке удержаться около кого-то одного. Любые, самые радужные отношения стремительно сходили на нет, коль скоро очередной избранник пытался привнести в них серьезную, взрослую ноту. Это попахивало взвешенными решениями, ответственностью и прочими проблемами, которых Любочка инстинктивно избегала.

Жизнь бурлила, каждый день был переполнен до краев, и веселого, праздничного было в этом стремительном водовороте намного больше, чем грустного и обыденного.

Почти со всеми своими любовниками расставалась Любочка по-доброму, и они еще долго после разрыва по привычке заботились о ней и заходили в гости на чай. Случалось даже, что «бывшие», защищая честь своей Музы, побивали кого-нибудь из неудачливых соискателей, получившего у Любочки от ворот поворот и с досады распустившего язык.

Конечно, роль Музы была не такой уж простой.

Настоящая Муза легка. Около нее нет места ни усталости, ни болезням, ни даже минимальному бытовому неуюту — всё это факторы принижающие, прибивающие к земле. Где тут взлететь? Ноги вязнут. А Любочка, хоть и Муза, хватала иногда насморк, или у нее желудок расстраивался, или прыщик вскакивал, не говоря уж о ежемесячном недомогании — в такие дни порхать и радоваться становилось особенно тяжело. К тому же времени катастрофически не хватало. Каждый день нужно было успеть в десять мест, и улыбаться, и выглядеть, и вербовать для своей армии новых рекрутов.

Вот и выходило, что на Илюшеньку почти ничего не оставалось.

Она появлялась один раз в год — обычно это случалось летом после гастролей, куда театральную обслугу брали наравне с актерами, — снимала в Новосибирске гостиницу на три-четыре дня и забирала мальчика гулять и развлекаться. Привозила Илюшеньке фрукты в больших картонных коробках, конфеты и пряники, разные смешные сувениры. Валентине Сергеевне презентовала неизменно сухую палку финской копченой колбасы и какой-нибудь подарочный алкоголь в яркой упаковке.

Любочке не хотелось встречаться с бывшей свекровью. Не по вредности характера. Просто Любочка, о северных похождениях Гербера ничего не знавшая, чувствовала себя виноватой, разрушительницей семьи. Меж тем Валентина Сергеевна, уже несколько раз побывавшая с визитом в Мамско-Чуйском районе, понянчившая вторую внучку, познакомившаяся поближе с новой невесткой, ни в чем Любочку обвинять даже не думала. Во-первых, Валентина Сергеевна была женщина интеллигентная и выяснять отношения не любила; во-вторых, столько лет проработав при университете, пусть даже и на малых должностях, она очень хорошо считала, и тот факт, что внучка родилась почти сразу после развода, не ускользнул от ее внимания. Зная Герберову склонность к преувеличениям, она не слишком верила в историю Любочкиного сожительства со старцем в пижамных штанах. К тому же находила новую невестку особой вульгарной и симпатии к ней не питала.

Но они так и не поговорили. Пока Любочка прятала глаза и отмалчивалась, остро переживая свою вину, Валентина Сергеевна томилась стыдом за сына, боялась задать неосторожный вопрос, который мог бы ранить бедную девочку. Ведь той и без того несладко приходилось: мыслимое ли дело — отдать ребенка чужой тете, лишь бы он получил достойное образование. Это ж какую силу воли иметь надо?! Прибавьте сюда еще расстояние между Иркутском и Новосибирском, счастливое неведение Валентины Сергеевны, так никогда и не узнавшей, что Любочка не актриса, счастливое неведение Любочки, тоже никогда не узнавшей, что никакой Гербер не брошенный, и картина будет полной.

Илюшеньку обычно передавали с рук на руки в холле гостиницы, где уже был забронирован для матери и сына двухместный номер. Валентина Сергеевна и Любочка церемонно раскланивались, наскоро обсуждали предстоящие культурно-развлекательные маршруты и расходились, пожелав друг другу всяческих благ. А потом для Илюшеньки начинался короткий яркий праздник, во время которого он объедался сладостями, опивался лимонадом и получал в подарок столько игрушек, на сколько у него хватало фантазии. В первые годы он все ластился к матери, все держал ее за руку, даже засыпая, и горько плакал, когда она уезжала. Потом для него наступил период серьезных вопросов. Илья был обычным мальчиком, он мечтал о настоящей семье, в которой были бы любящие мама и папа, и он отказывался понимать, отчего это невозможно. Ведь мама была, и папа был, но почему, почему они обитали в разных городах, за много километров друг от друга, и не хотели даже встретиться? Любочку подобные вопросы вгоняли в тоску, потому что ответа она и сама не знала. Впрочем, особой вины перед сыном в такие моменты Любочка не чувствовала — пользуясь своими обширными знакомствами, она к тому времени уже встала на очередь и твердо решила: как только у нее появится свой дом, она немедленно заберет мальчика, и бог с ней, с учебой. Это давало ей некоторое моральное право не понимать, чего, собственно, ребенок от нее добивается. Она много раз терпеливо объясняла ему про новую квартиру, которая вот-вот появится у них, отчего же он как будто не слышал? Илюша спрашивал, спрашивал, потом неизменно начинал канючить: «Мамочка, забери меня! Ну пожа-а-алуйста!», умильно заглядывал в глаза и больно обнимал за шею, а куда, скажите, было его забирать? Не в общагу же театральную! Там один общественный душ чего стоил!

Но прошло еще несколько лет, и вопросы неожиданно кончились.

В маленьком уютном кафе, куда они зашли отметить долгожданную встречу, Любочка, дурачась, привычно попыталась взъерошить непослушную Илюшину челку и неожиданно почувствовала, как он отдергивает голову. Волосы мягко ускользнули из-под руки, едва чиркнув по пальцам, и Любочка услышала смущенное, неловкое какое-то: «Мам, пожалуйста! Ну не надо!» Рядом с ней сидел взрослый юноша выше ее ростом — красивый, как она сама, крепкий, как Гербер в молодости, и неизвестно в кого очень серьезный.


В сентябре того же года хоронили Петра Василича, который скоропостижно умер от сердечного приступа прямо под своим вечно сломанным «москвичонком».

Там и нашла его Галина Алексеевна. Уже вечером. Встревожившись, чего это муж так долго не идет к ужину — совсем, старый дурак, с ума спятил, — она, с твердым намерением ругаться, отправилась в гараж. Петр Василич уже остыл. Он лежал навзничь, откинув правую руку, еще сжимавшую гаечный ключ, и заострившееся серое лицо его было в машинном масле.

Любочке, ничего не попишешь, пришлось ехать в Выезжий Лог, куда она не совалась со времен памятного объяснительного письма. Конечно, она любила родителей. Но, как это часто случается с детьми, ужасно боялась, что мама ее заругает, и этот страх оказался сильнее любви.

Галина Алексеевна после смерти мужа как будто съежилась. Она тихо стояла у гроба, сгорбленная и жалкая, с помертвевшими глазами, из которых катились редкие слезы. Любочка стояла рядом — как всегда прекрасная, в концертном черном платье до пола, с распущенными по плечам пышными локонами. Когда стали прощаться, Галина Алексеевна не заголосила, даже не подошла — только отвернулась, сотрясаемая беззвучными рыданиями. А Любочка, в порыве дочерней вины, напротив, кинулась к гробу, буквально легла на него и начала было плакать. И в тот же момент с ужасом почувствовала, что не может выдавить из себя ни единой слезиночки, даже самой пустяшной. Тогда она уперлась лбом в папину окостеневшую грудь, так что волосы растеклись по телу, закрывая от посторонних глаз Любочкино испуганное лицо, и несколько раз вздрогнула плечами — в точности как Галина Алексеевна. Никто из соседей ничего, разумеется, не заметил. Но, поспешно отходя от гроба, Любочка закрывала лицо платочком и, охваченная паникой, рьяно терла сухие глаза. Ей казалось, что буквально все на нее смотрят — и видят, и осуждают.

А весной Любочке дали долгожданную квартиру. Двухкомнатную, ведь у нее был мальчик. Только Илюше все это было уже не нужно — он окончил восьмилетку и уехал учиться в Москву, в Гнесинское училище.

Глава 26

Многообещающий режиссер Лёва Бурмин приехал из Ленинграда, где ему не дали поставить «Взрослую дочь молодого человека». Что заставило его добиваться этой постановки — творческая ли смелость или молодая глупость, не умеющая учитывать исторического периода? Как бы там ни было, Лёва обиделся, собрал вещи и уехал — сам себя сослал в Сибирь.

Он был чрезвычайно талантлив, и это дало повод злым языкам шептаться по углам: «Ну посмотрите! Какой же он Бурмин?! В лучшем случае — Бурман, а еще вернее — Бурштейн!» Косвенным доказательством этих слов служили Лёвины темные кудри, немного отливающие рыжиной, крупный нос и малый рост.

Лёве было двадцать восемь, Любочке — тридцать четыре.

Она, признаться, не сразу его заметила. К моменту знакомства Лёва успел обжиться в городе и приобрести в местном театральном сообществе вес. Во время очередной богемной вечеринки (вроде бы это был чей-то день рождения) Любочка с удивлением заметила, что основной поток внимания, традиционно направленный в ее сторону, преспокойно течет себе мимо, а до нее, до Любочки, докатываются лишь жалкие пьяные ручейки. Заинтригованная, Любочка пошла по направлению потока, и в дальнем углу комнаты обнаружился худенький взъерошенный мальчик. Он сидел в продавленном хозяйском кресле, вальяжно перекинув ноги через подлокотник, прихлебывал вино из чайной чашки и рассказывал. Точнее — вещал.

Мальчик вещал, а слушатели ему внимали. По бокам кресла, прямо на полу, пристроились раскрасневшиеся театральные барышни, чьи взоры направлены были прямиком мальчику в рот, но и сильная половина от них не отставала — никто не перебивал оратора и не спорил с ним. Напротив, кивали согласно, поддакивали.

Любочка отыскала глазами Нину, пробралась к ней, подергала за рукав:

— Кто это?

— Ну ты даешь! — громким шепотом восхитилась Нина. — Это ж сам Лёва Бурмин! Совсем ты в своих отдельных квартирах одичала!

— А он кто?

— С луны ты свалилась, что ли?! Режиссер. Знаменитость ленинградская. У нас в ТЮЗе теперь ставит.

— А почему в ТЮЗе, если он знаменитость?

— Говорит, в детских театрах сейчас режиссеру свободы больше.

— А…

Любочка стояла рядом с Ниной и с пристрастием рассматривала Лёву. Ничего в нем не было особенного. Высокий голосок, невысокий рост, по-женски изящные ручки, несвежая рубашка из-под мятого пиджака. И чего они все так около него прыгали? Любочка не понимала.

Лёва примолк, завозился в заднем кармане брюк, извлек помятую пачку «Родопи». Любочка смотрела так пристально, что он почувствовал этот взгляд. Поднял глаза, протянул в ее сторону истерзанную пачку:

— Угощайтесь, мадам!

— Не курю! — Любочка презрительно поджала губки. Обращение «мадам» ее порядком разозлило.

А Лёва уже отвернулся и продолжил рассказ. Он моментально забыл о Любочкином существовании.


Она добивалась его долгих три месяца, дав отставку всем остальным соискателям. Она не понимала, да и не пыталась понять, что происходит с ней, но остановиться не могла. Лёва был вор, укравший у Любочки пальмовую ветку, и она во что бы то ни стало силилась победить его — единственным способом, который знала.

Победа досталась Любочке трудно. И по сути, это была не совсем победа. Потому что для Лёвы Любочка так никогда и не стала Музой. Он связался с ней только потому, что это льстило его мужскому самолюбию.

Лёва был тщеславен, как бывают тщеславны только очень молодые таланты, и невзрачные театральные девочки, готовые на все, только руку протяни, ему порядком надоели. Он хотел для себя всего самого лучшего, отборного. Любочка в этом смысле была удобным объектом.

Лёва владел ею, как владеют сейчас дорогими автомобилями или особняками на Рублевке. Он бдительно оберегал свою собственность. Ему было приятно, что эта холеная взрослая самка, которую все стремятся завоевать, по собственной инициативе выбрала его, Лёву. Она оказалась чудо как хороша в постели. Она окружила его заботой. Она по первому слову безропотно выполняла любую его прихоть. Но любил он ее лишь до той степени, до какой можно любить полезную дорогостоящую вещь.

Совсем не то их отношения значили для Любочки. Избалованная мужским обожанием, она впервые столкнулась с тем, что не может заполучить человека целиком, со всеми потрохами. Это началось с удивления, но в итоге переросло в болезненную страсть, в постоянную борьбу самолюбий. Она вкладывала в эти отношения все больше, а получала все меньше, и чем больше отдавала, тем прочнее прирастала к Лёве. Да, он был с ней, с Любочкой, но не она занимала в его жизни первое место. Главной для Лёвы всегда была и оставалась работа, и пробить эту стену Любочка не могла, как ни силилась. Туда, где начиналось творчество, путь Любочке был заказан. В этом заповеднике не нашлось для нее даже маленького уголка. Впервые Любочка стала чувствовать себя несовершенной — неприметной приживалкой при большом человеке, и ей страшно хотелось дотянуться, стать равной своему избраннику; но, не владеющая никаким оружием, кроме традиционного женского, она не знала как.


То, что по сути было войной, со стороны выглядело большой красивой любовью. За кадром оставались одинокие вечера, полные боли и напряжения, во время которых Любочка металась по квартире, где горели романтические свечи и стыл тщательно сервированный ужин на двоих, пока Лёва, обо всем на свете позабыв, пропадал в театре — изводил ли декораторов, вел ли очередную репетицию, а может, еще чего похуже. За кадром были непрестанные домашние скандалы, во время которых Лёва, весь в своих мыслях, пребывающий в бешенстве от того, что Любочка вечно отвлекает его всякими глупостями, бил тарелки и ломал стулья; за кадром протекали Любочкины горючие слезы, имеющие единственной целью привлечь внимание партнера к собственной неудовлетворенной персоне. А в кадре все видели счастливую пару: Лёву, встречающего Любочку у театра с букетом таким огромным, что это отдавало бутафорией, заботливо принимающего ее, раскрасневшуюся, в объятья и несущего на руках до ближайшей трамвайной остановки; Любочку, в обеденном перерыве вяжущую Лёве свитер на зиму или подгоняющую по росту новые брюки. Как тут было догадаться, что для Любочки это лишь возможность обозначить территорию, а для Лёвы — широкий театральный жест, нацеленный на всеобщие аплодисменты?

Никто в городе не удивился подобному альянсу. Кому, как не талантливому Лёве, должна была достаться прекрасная Любочка? Кому, как не прекрасной Любочке, должен был принадлежать талантливый Лёва?

Ах, с каким удовольствием театральные барышни сожрали бы Любочку без соли! В конце концов, она ведь была уже старая, старая ! Как же не совестно было ей покушаться на Лёву, такого молодого?! Но у них не было ни малейшего шанса — нельзя съесть того, кто в упор не замечает, что его едят. А Любочка так была поглощена борьбой, что ничего не видела вокруг. Даже хилый голосок Яхонтова, шепчущего по углам про Любочку привычные гнусности, теперь нимало ее не беспокоил. Впрочем, Яхонтов, ставший с возрастом неприлично сварливым и мелочным, на удивление некрасиво стареющий, давно уже сделался для всех жалким грустным клоуном и до копеечки растратил свой и без того невеликий авторитет.

Глава 27

Времена менялись, но Любочка этого почти не замечала. Она отрезала волосы и выкрасилась, согласно новой моде, перьями, вставила в уши цыганские круглые серьги до плеча, купила в недавно появившемся торговом городке модные «вареные» брюки и большую коробку ярких разноцветных теней, от которых немедленно вспухли верхние веки и зачесались глаза, и там же, в кооперативной палатке, однажды отравилась чебуреком, так что пришлось вызывать «скорую». Она, как все прочие, ужасно утомилась и убегалась, когда по стране велено было в трехдневный срок обменять старые пятидесяти- и сторублевки на новые, а в середине весны того же года, в продовольственном магазине, порывалась устроить скандал, крича на весь свет: «Меня обсчитали!», пока продавцы и покупатели всем миром не убедили ее, что это никакая не ошибка, а просто цены теперь выросли вдвое. Но все это проходило фоном, Любочкиной души не задевая.

С Лёвой было тяжело. За четыре года много произошло всякого, и удерживать его около себя становилось все труднее. Первый же Лёвин спектакль дал аншлаги и вызвал у театральной публики бурный восторг. Критика отреагировала на постановку благосклонно, статьи и рецензии были сплошь хвалебные; очень скоро поступило приглашение на всесоюзный театральный фестиваль. И тут же ленинградские коллеги, одумавшись, стали зазывать Лёву обратно, обещая, что разрешат ему всё, что бы он ни пожелал, — цензура неожиданно для всех разжала зубы.

Любочку ослепило предвкушение большого города. Она была готова сорваться с места хоть завтра, да хоть по-пластунски туда ползти. Ослепление очень быстро сменилось ужасом, что Лёва уедет один, бросит ее на произвол судьбы. И немудрено — формально они не были ничем друг другу обязаны — не родственники и даже не однофамильцы, а так, гражданские сожители. От страха потерять и Лёву, и Ленинград, Любочка ночами тихонько подвывала в подушку, но прямо спрашивать любовника о дальнейших планах боялась, зная его взрывной характер. В тот раз все обошлось — правда, не совсем так, как того хотелось Любочке (гордый Лёва просто никуда не поехал). Но страх потери остался. И Любочка потихоньку, проявляя чудеса дипломатии, стала подталкивать его к тому, чтобы расписаться официально. Ей казалось, что это единственно надежный способ навсегда приковать любовника к себе.

Жениться Лёве было без надобности, но и особенно возражать он не стал — ему было просто лень. К тому же в этом браке виделись Лёве некоторые плюсы. Во-первых, свой дом, и не надо ждать, пока театр выделит тебе казенную квартиру (да и выделит ли? вон что в стране творится); во-вторых, Любочка — баба хозяйственная, хоть и зануда, готовит — язык проглотишь; в-третьих, рожать не побежит — возраст не тот. А раз не побежит, то и не предвидится никаких особенных обязательств, хоть десять раз женись. Ну, поживут сколько Бог даст, а там и разойдутся по-хорошему, если будет надо. В общем, Лёва поартачился для порядка, да и согласился. Любя широкий театральный жест, он преподнес ей свое согласие на Новый год, в виде маленькой бархатной коробочки с обручальными кольцами, тщательно запрятанной внутри огромного букета белых хризантем. Свадьбу назначили на март.

Любочка извлекла с антресолей пыльный чемодан со старыми вещами. Платье Офелии от времени пожелтело, по ткани тянулись ржавые заломы, обозначая места сгиба, свалялись в комок мелкие розочки, пущенные по вороту, но все это были мелочи — столько лет проработавшая с театральным костюмом, Любочка легко привела свадебный наряд в порядок. Он стал даже лучше прежнего — взамен девственной белизны приобрел благородный оттенок слоновой кости. Сначала Любочка боялась, что платье окажется мало, но нет — за всеми треволнениями последних лет она не поправилась, а похудела, и юбку пришлось немного присобрать под грудью.

Подруга Нина, которую Любочка позвала в свидетельницы, возмущалась:

— С ума ты сошла?! Сшей другое, примета плохая!

Но Любочка ее не слушала. Она хотела только это платье, и точка.

Лёва, купив кольца, посчитал свою миссию по подготовке к свадебным торжествам выполненной, и всё-то бедной Любочке пришлось решать самой — искать дефицитное сладкое шампанское, заказывать ресторан и машины, составлять список угощений, заполнять многочисленные приглашения, покупать для жениха костюм, ботинки и запонки. Это отняло огромное количество сил и времени — в магазинах было шаром покати.

А все-таки Любочке чрезвычайно нравилась роль невесты. Так бы и проходила в невестах до старости, честное слово.

Пока Любочка готовилась к свадьбе, Лёва готовился к новой постановке. Он нацелился на моэмовский «Театр». Кто-то говорил, что ставить «Театр» после Яна Стрейча слишком смело, кто-то высказывался даже более резко, находя Лёвины претензии и вовсе глупыми, изначально обреченными на провал, но Лёву это лишь подзадоривало. «Театр» он планировал ставить уже не в ТЮЗе, а в Драматическом, где Любочка работала больше пятнадцати лет. Любочке, конечно, это было лестно. А все-таки подтачивал ее сердце маленький неприметный червячок.

За время службы в драмтеатре Любочка, пользуясь своими богатыми связями, яркой внешностью и всеобщей симпатией, успела, помимо костюмерной работы, наиграть в родных стенах достаточное количество массовок и молчаливых «принеси-подай», отметиться на детских елках среди снежинок, белок и зайчиков, но ведь этого было мало! Ей, в душе до сих пор считающей себя актрисой, потерпевшей карьерное фиаско лишь по воле обстоятельств, хотелось настоящей роли. Ну хоть малюсенькой, всего один-единственный разочек, только не бессловесной! И Нина, знающая об этой давней мечте, а о постоянных ссорах в Любочкином доме, наоборот, не имеющая понятия, теперь подзуживала, подбадривала:

— Что ж ты теряешься?! Выходишь замуж за лучшего режиссера города! Да что там города, какие его годы?! Попроси роль! Нет, правда, попроси! Он же тебя на руках носит, неужели откажет?! Там же есть эта девица, Эвис! Помнишь? Прямо как под тебя писана!

Сначала Любочка отнекивалась, предчувствуя отказ, но Нина была непреклонна, Любочка — ведома, и однажды вечером, сочтя Лёву не слишком уставшим и не слишком занятым, повела разговор о предстоящей постановке. Как обычно, издалека.

За годы богемных тусовок Любочка успела по верхам нахвататься разных умных слов, научилась отзываться о кино с презрением, присущим истинному театралу, поэтому начала с грубой лести. Суть сказанного сводилась к нехитрому постулату: «Кино? А что кино? Подумаешь — кино!» Но это была не ее мысль, и оттого звучала Любочкина речь неубедительно. Лёва морщился, точно его кормили лимоном без сахара, и все ждал, к чему же она клонит. Он сидел в глубоком зеленом кресле, еще общежитском, а Любочка примостилась на ковре у его ног и говорила, не поднимая головы, бросала на пол торопливые, незначительные слова. Лёва едва слушал. Он лениво поглаживал Любочку по волосам, перебирая глупые «перья», которые, впрочем, Любочке шли и обладали некой вульгарной соблазнительностью. Его одолевала дрема.

— Ну так что, разрешишь?

Этот вопрос вернул его, совсем было заснувшего, обратно в комнату, где у ног ластилась Любочка, искательно заглядывая в глаза, точно побитая собачонка.

— Что разрешишь, моя сладкая? Прости, я прослушал.

— Ну, роль этой девушки. Эвис, кажется? Забыла, как фамилия.

— Крайтон, — машинально ответил Лёва. — А кому?

— Как кому?! — Любочка готова была расплакаться. — М… Мне…

И тут Лёва не выдержал, захохотал. Наверное, это был единственный мужчина из многочисленной армии поклонников, который по-настоящему понимал Любочку и с точностью до двух копеек знал, сколько она стоит. Он смеялся долго, не умея остановиться, и перестал только тогда, когда она совсем уж разрыдалась.

— А что ты смеешься? Что смеешься?! — кричала Любочка сквозь слезы. — Ты же считаешь меня плохой актрисой! Я знаю, считаешь! А эта Эвис — она же плохая актриса! Я же по кино помню! Я помню! Что, даже плохую актрису я сыграть не смогу?!

— Ну что ты, золотко, успокойся, — Лёва притянул плачущую Любочку к себе и стал баюкать, словно ребенка.

— А вот не успокоюсь, не успокоюсь! — не унималась Любочка. — Ну скажи, ну почему?! Почему ты считаешь меня плохой актрисой?!

— Плохой? Да Бог с тобой, золотко! Я вообще не считаю тебя актрисой! Ты красивая женщина, и довольно с тебя. Ну не плачь. Я ведь тут, рядом. У нас скоро свадьба. Все будет хорошо. А работа — это совсем другое, пойми же наконец! Ну зачем тебе лезть туда, где ты ни черта не понимаешь?

Он еще крепче обнял Любочку и попытался поцеловать в губы, но она увернулась. Это глупое упрямство, безмерная наивность, трогательное детское самомнение, не желающее мириться с очевидными фактами, а главное — неожиданное сопротивление только распалили его, и после недолгой борьбы они уже сплелись на ковре, и Лёва еще долго утешал всхлипывающую Любочку всеми известными способами, пока не дошел до полного изнеможения.

Глава 28

Казалось бы, Любочка смирилась, но червячок-то остался. Она поймала себя на том, что ей нравится дразнить Лёву, и при первом же удобном случае нарочно заставляла его злиться. А Лёве в период подготовки к новому спектаклю немного было нужно, чтобы выйти из себя.

В понедельник вечером они приглашены были в кафе при Доме актера. Кажется, опять был чей-то день рождения — Любочка точно не знала, она давно уже не пыталась запомнить всех Лёвиных знакомых, их было слишком много даже для нее. Собираясь, Любочка нарочно намалевала глубокие сиреневые тени до самых бровей, наложила яркие румяна, а губы густо накрасила перламутровой помадой в тон — Лёва терпеть не мог, когда Любочка красится, вот она и расстаралась на славу. Помимо макияжа оружием против Лёвы служили в тот день черная синтетическая мини-юбка, так плотно облегающая филейную часть, что читалась каждая ямочка, каждый изгиб (в том числе четкие контуры кружевного нижнего белья), черные колготки в крупную сетку, блестящий балахон с ватными плечами и вырезом едва не до пупка и, конечно, туфли на высоченной шпильке — этот предмет туалета был особенно ненавистен Лёве, который был несколько ниже Любочки. Выходи они из дома вместе, непременно быть бы скандалу. Но в тот вечер все очень удачно складывалось — трудоголик Лёва, несмотря на выходной, шел на торжество прямо из театра, Любочка ехала из дома. Поэтому, когда они встретились в кафе, Лёве оставалось только молча скрипеть зубами.

За Любочкин бульварный вид ему было неудобно перед людьми, поэтому, против обыкновения, он вливал в себя одну рюмку за другой. И без того день не задался, с самого утра все шло наперекосяк, к тому же совершенно некстати резался зуб мудрости, а тут еще эти глупые кривляния!

Они заняли столик у окна, напротив барной стойки, и Любочка потянула Лёву танцевать, но он только отмахнулся. Довольно грубо — было ему совершенно не до танцев.

«Ох и дура!» — подумал Лёва.

«Ну, тогда держись!» — подумала Любочка.

Около барной стойки очень кстати околачивался один из Любочкиных «бывших». Он был изрядно пьян, поскольку приходил на любую тусовку в первых рядах.

Любочка подошла к нему, старательно виляя бедрами, разулыбалась; тот в ответ шумно полез лобызаться. Лёва сделал вид, что ничего не замечает. К нему подсел Семенцов.

Семенцову было уже под восемьдесят. С годами он как-то усох и растерял последние остатки волос. Его блестящая лысина покрыта была бурыми пигментными пятнами, глаза по-старчески слезились, руки предательски тряслись, но он сохранил ясную голову, и потому, в отличие от Яхонтова, его все уважали.

— Здравствуй, Лёвушка! — ласково улыбнулся Семенцов. — Что ж ты, добрый молодец, невесел?

— Да где уж веселиться, Борис свет Иванович! — в тон ему ответил Лёва. — Зуб разболелся, спасу нет. А тут еще ваш брат актер козни строит, репетиции срывает!

Семенцов скосился в сторону барной стойки, где «бывший» уже приобнял Любочку за талию и нашептывал ей что-то на ухо, а она нарочито громко смеялась.

— Да уж, с нашим братом нужно ухо держать востро, — покивал он.

Ему стало жалко Любочку. Ах, какая девочка была! Пусть не талантливая, зато чистая, светлая. Что сделалось с ней? Этот, прости господи, пояс вместо юбки, прическа эта бульварная… Куда, скажите, катится наша бывшая империя? И почему, скажите, на таких вот, как Любочка, — красивых, но не талантливых, — всеобщий упадок и разброд отражается заметнее всего?

— Жалко мне, Лёвушка, что нет для меня роли в новом спектакле, — посетовал Семенцов. — Теперь мне разве Фирса играть. Ты Чехова ставить не собираешься, нет?

Конечно, грош цена была этой жалобе — просто Семенцов, видя Лёвины скверные настроения, пытался отвлечь его внимание от барной стойки, где «бывший» уже по-хозяйски поглаживал Любочку пониже спины, а Любочка не только не сопротивлялась, но даже придвинулась к «бывшему» поближе и демонстративно терлась о него бедром.

— Увы, Борис Иванович. Не дозрел я еще до Чехова, — мрачно отшутился Лёва и опрокинул очередную рюмку. Он прекрасно видел и шоу, у барной стойки, и отвлекающие маневры Семенцова.

— Вот так вот работаешь-работаешь, да и вырастешь в одночасье сразу изо всех ролей, — Семенцов вздохнул. — А может, они из тебя вырастут… Ну, если не Чехова, то хоть «Короля Лира» поставь, уважь старика!

У барной стойки к Любочке подкатил еще один «бывший» — из Музыкального театра. Он тесно прижался к ней со спины, облапил за грудь и хорошо поставленным певческим голосом пробасил на весь зал:

— Пойдем, котенок, потанцуем!

— Ах, ну разве могу я отказать такому мужчине?! — воскликнула Любочка. «Такому» она особенно выделила интонацией.

— Я подумаю, — буркнул Лёва и еще выпил.

Семенцов видел, как начинают у него ходить желваки, как дрожат руки и всё ломаются спички в тщетной попытке прикурить. Отвлекать Лёву было уже бесполезно.

— Ты прости ее, Лёвушка, — сказал Семенцов. — Это всё глупости бабьи. Она ведь нарочно тебя дразнит. Поссорились?

— Поссорились? Да нет… — пожал плечами Лёва.

— Ну, может, обидел чем? Я ее давно знаю. Это ведь неспроста…

— Обидел? Да тоже вроде нет. Хотя… Она, может, из-за роли?

— Из-за роли?

— Нет, вы представляете, Борис Иванович! Роль она у меня просила! И не абы какую — Эвис! Это она-то! А я не дал. Но вы-то ведь понимаете…

— Понимаю, Лёвушка, как не понять. Ты знаешь, я ведь ее в училище не принял…

На них стали оглядываться с любопытством.

По мере опьянения Лёва начинал говорить все громче. Громко говорил и Семенцов, ставший к старости тугим на ухо. Поэтому Любочка, которая почти не пила и бдительно следила за их столиком, без труда услышала конец разговора.

Обида захлестнула бедную Любочку. «Ах так?!» — подумала Любочка. Она повисла на «бывшем», цепко обхватив его за шею, и начала яростно, с оттягом целовать взасос, размазывая по его жадно раскрытым губам жирную перламутровую помаду.


Когда она остановилась, Лёвы уже не было в зале.

Любочка брезгливо оттолкнула распаленного, ничего не понимающего «бывшего» и бросилась к Семенцову, который по-прежнему сидел за столиком.

— Где он? Борис Иванович, где он?!

— Ушел, — холодно ответил Семенцов и отвернулся.

Любочка кинулась к дверям, сорвала с вешалки модную турецкую дубленку и выскочила на улицу. Она видела, как Лёва, без шапки, едва накинув пальто на одно плечо, стремительно пересекает сквер, пьяно поскальзываясь на каждом шагу. Его мотало из стороны в сторону, точно он шел по палубе в шторм.

— Лёва, постой, подожди! — закричала Любочка и побежала следом.

Лёва не оглянулся, только ускорил шаг.

— Лёвушка, миленький! Ты все неправильно понял!

Лёва опять не оглянулся. Он еще прибавил шагу, споткнулся, упал, с трудом поднялся. Пальто свалилось на землю, но он, кажется, даже не заметил этого. Теперь он почти бежал и, не доходя до шоссе нескольких метров, поднял неверную руку, голосуя.

Один неосторожный шаг — и он вылетел на проезжую часть, где уже визжал тормозами, истошно и тщетно, белый «жигуленок», некстати выскочивший из-за поворота.

Глава 29

Каждый вечер Любочка приходила в больницу и прилежно отсиживала перед дверью реанимации три часа, отведенных для посещений. К Лёве ее не пускали. Врачи, которых ловила она на выходе из отделения и с пристрастием допрашивала, произносили много умных слов, значения которых Любочка не понимала, и удалялись, закруглив свою речь словосочетанием «стабильно тяжелое». Как все на свете оптимисты, Любочка почитала тут главным не слово «тяжелое», а слово «стабильно». А значит, рано или поздно Лёва просто обязан был выздороветь и жениться на ней, как обещал. Не беда, что день свадьбы давно уж был пропущен, — свадьбу и переназначить можно.

Поначалу она была очень напугана. По ночам долго ворочалась, боясь заснуть, потому что, стоило ей закрыть глаза, начинала прокручиваться перед ней, точно в замедленном показе, одна и та же страшная короткометражка. Словно со стороны Любочка видела, как она бежит, подворачивая шпильки, задыхается, кричит громко, как никогда еще не кричала, по пути зачем-то подбирает Лёвино пальто… Вперед, вперед! Туда, где белый «жигуленок» заносит и он скользит по дороге, припадая на один бок, рисуя задними колесами широкую дугу, а Лёва, потерявший равновесие, падает на спину, взмахивая руками, и его по инерции несет под машину. Потом сцена менялась, и она видела: себя, стоящую у края тротуара и комкающую в онемелых руках Лёвино пальто; двух милиционеров, пытающих бледного водителя, заикающегося и насмерть перепуганного; синюшные отсветы мигалки «скорой помощи»; Лёвино обмякшее тело, которое осторожно перекладывают на носилки, громко считая хором: «И раз, и два, и взяли». В следующей сцене она слышала, словно сквозь вату, вопросы милиционера и не понимала ни одного. Милиционер, невысокий и толстый, держал в руках то ли блокнот, то ли планшетку и все дул на озябшие пальцы. Он повторял вопросы, откашливался, терпеливо ожидая ответа, но язык не слушался, и слова из-за этого никак не могли выйти наружу, хотя Любочка старалась, очень-очень. Потом она медленно, очень медленно отворачивалась, чтобы не видеть крови, которая черным пятном лежала на том месте, где только что была Лёвина голова, и видела, как из дверей Дома актера бегут и бегут гости, на ходу натягивая пальто и шубки.

Тут Любочка обычно просыпалась в холодном поту и долго, крупно дрожала. Она не понимала… За что? За что?!

Но прошла неделя, другая, потом месяц и еще месяц, и страх постепенно улегся, уступив место нетерпению. Теперь Любочка приходила скорее по инерции. Часы, проведенные перед закрытой больничной дверью, сделались для нее чем-то вроде епитимьи. Не то чтобы она чувствовала себя сильно виноватой. Но все-таки, как ни крути, в последний раз перед аварией Лёва видел ее целующейся с другим. Мало ли что там у него в голове, да после черепно-мозговой-то травмы! А так станет Лёве получше, поднимется он с кровати, выйдет в коридор — а за дверью она, Любочка, печальная и покорная, ждет-пождет своего любимого. Лёва, конечно, ее немедленно простит, и все пойдет у них по-старому, даже лучше. На такой случай Любочка, как в детстве, тщательно отрепетировала перед зеркалом подобающее выражение лица — мучительный рот уголками вниз, неподвижный взгляд из-под ресниц. Ну и никакой косметики, разумеется. В какой-то момент она стала находить в случившемся некую мрачную и величественную романтику, отчего ей, замечтавшись, случалось напугать отрепетированным выражением лица какую-нибудь медсестричку, пробегающую мимо.

Весь персонал реанимации очень жалел Любочку. И ведь сказали же ей, что нет никакой надежды, что, даже если выживет, будет до конца дней своих как овощ, а она все ходила и ходила, не бросала. Вот это верность!

Постепенно Любочка совсем замечталась, и ей стало казаться, что Лёва обязательно выздоровеет в тот день, когда водителя посадят в тюрьму. Лет на десять как минимум. В том, что его накажут самым суровым образом, не сомневалась она ни минуты. Поэтому на суде, где выступала главным свидетелем, испытала настоящий шок, когда водителя оправдали и освободили. Где ей было знать, что у обвинения нет никаких шансов? Лёва на момент аварии был сильно пьян, на дорогу выскочил неожиданно, почти в тридцати метрах от пешеходного перехода и, по сути, влетел под машину по собственной глупости.

В тот же вечер состояние Лёвы ухудшилось и он едва не умер. Любочка всю ночь не спала, неумело выпрашивая у Бога милости (какой именно, она и сама не знала толком — просто милости и жалости лично к ней, к несчастной Любочке). С той поры в голове у нее намертво застряла идея о связи преступления и наказания. Неподвижно сидя под дверью реанимации, она, прикрыв глаза, гадала, какое наказание Бог подберет для водителя после горячей Любочкиной молитвы. Иногда ей представлялось, что он в ближайшее время сам попадет под машину, после чего окажется на соседней с Лёвой койке и выпросит прощение, отчего Лёва немедленно пойдет на поправку; иногда мерещился ей пожар, или кирпич на голову, или случайная драка в подворотне — да что угодно! Все эти фантазии сходились по основному пункту — ради Лёвиного скорейшего выздоровления наказать водителя просто необходимо. Неважно, каким способом.


Однажды она, как обычно, сидела под дверью, погруженная в свои мысли. За окном давно уже разгорелось непредсказуемое резко континентальное лето. День был удивительно сухой и жаркий, поэтому Любочка надела шелковый темно-синий сарафан на тоненьких бретельках, подчеркивающий талию и самым соблазнительным образом прорисовывающий зону декольте (последняя, несмотря на возраст, была у Любочки еще очень хороша). В холле у грузовых лифтов послышался какой-то шум, потом ругань. Стремительно прогремела мимо операционная каталка, влекомая санитарами, быстрым шагом прошел врач, на ходу пытаясь отделаться от двух дюжих бритоголовых молодцев, которые наседали на него с обеих сторон, крича и угрожая, — мгновение, и вся эта куча скрылась в реанимации. Любочка не обратила на эту возню ни малейшего внимания, даже глаз не подняла. Она давно привыкла, что сюда вечно кого-нибудь везут, спеша изо всех сил, что врачи неразговорчивы, а родственники рыдают и скандалят со всей силой отчаяния, и подобная суета давно ее не трогала.

Через некоторое время Мишаня вышел из реанимации и заметил Любочку. Он велел Лёлику ждать внизу и, раскинув объятья, пошел ей навстречу, громко оповещая холл и окрестности:

— Ба-ба-ба! Кого я вижу! Любушка! Любушка-голубушка!!!

Давным-давно, лет семь или восемь назад, он пытался было ухаживать за ней, но она в тот момент жила с одним талантливым бардом и ухаживаний не приняла. Мишаня долго еще чувствовал себя уязвленным — до этого ни одна женщина не отказывала ему, такому большому и сильному. Он затаил обиду и попытался выкинуть нахалку из головы (надо сказать, не без успеха), и вот она сидела перед ним, собственной персоной. Какая встреча!

Мишаня пребывал в прекрасном расположении духа — жизни этого молодого идиота, оказывается, ничего не угрожало. Уже завтра его обещали спустить в общую палату. Это ж надо было постараться: влететь на ста двадцати прямой наводкой под самосвал и так легко отделаться! Мишаня и Лёлик, ехавшие следом, были абсолютно уверены, что после такого удара остались от их друга рожки да ножки, ан нет — выкарабкался, паразит! Сотрясение мозга и так, по мелочи, несколько переломов. В рубашке родился, не иначе. А что машину новую угробил, так это с него, сучка, спросится еще. Пусть только выздоровеет.

Любочка от неожиданности немного испугалась. Она с трудом узнала Мишаню. За прошедшее время Мишаня возмужал, посолиднел и остригся, так что от прошлой прически остался лишь миллиметровый ежик, отливающий синевой.

— Какими судьбами?! — бодро басил Мишаня. — Неужели твои хахали передрались и покалечили друг друга?!

Любочка горестно отвернулась, аккуратно достала из сумочки крахмальный носовой платок и промокнула сухие глаза.

— Кто у тебя здесь? — посерьезнел Мишаня. — Мать?

— Муж.


Она все-все ему рассказала. И про аварию, и про суд. Поделилась даже своими сокровенными мыслями о наказании, благодаря которому Лёва должен был немедленно воскреснуть. Об одном только умолчала — о том, что сама спровоцировала его на нелепое бегство, которое в итоге бросило его под колеса случайного «жигуленка». По Любочкиной версии выходило, что Лёва, не слишком-то и пьяный, а так, немного поддатый, голосовал на дороге, и его сшибли.

Мишаня посерьезнел. Он ненадолго задумался, а потом сказал:

— Что ж, попробую тебе помочь по старой памяти. Вступиться за слабую женщину — дело чести. С тебя немного потребуется — имя, отчество, фамилия, адрес. Обещать не обещаю, но уж если дело выгорит, то и ты меня уважь, сладенькая!

Он потрепал удивленную и обрадованную Любочку по щеке, игриво ущипнул за грудь и удалился, напевая. Кинул через плечо:

— До завтра, сладенькая, до завтра!

Глава 30

Мишаня был прогрессивный бандит. Он еще не открыл для себя малинового пиджака, представленного в нынешнем году на Неделе высокой моды в Париже, зато рано понял, что в смутные времена основной ценностью являются не советские деревянные рубли, не золотые побрякушки, а недвижимость, которую с течением времени все легче становилось конвертировать в долларовые купюры. Для бывшего боксера-супертяжа подобная прозорливость была удивительна, но факт остается фактом — на рынках города, где он с успехом «крышевал» с восемьдесят восьмого года, каждый знал, что после первого же витка инфляции Мишаня навсегда охладел к отечественной валюте.

Любочка понятия не имела, с каким серьезным человеком свела ее судьба. Перед Мишаней дрожали, как осиновые листы, все новоиспеченные бизнесмены города.

Услышав Любочкину историю, предприимчивый Мишаня почувствовал, что тут пахнет поживой, и, не мудрствуя лукаво, поставил водителя на счетчик, накрутив ввиду тяжести проступка сумму абсолютно неподъемную.

Когда Мишаня потребовал с водителя уплаты «долга», тот даже не удивился. И без того ему было муторно после той аварии. Он дурно спал, почти не ел и за последние месяцы исхудал до костей, перепугав жену, которая заподозрила у него онкологию. Каждый день он звонил в больницу и справлялся о здоровье Лёвы, и от того, что слышал по другую сторону трубки, на душе становилось все тяжелее. Да, суд его оправдал. Казалось бы, тут и расслабься, почувствуй облегчение. Но нет, он не мог расслабиться. Потому что, хоть и промолчал об этом на дознании ради спокойствия собственной семьи, прекрасно знал свою вину. Он превысил в ту ночь. Пусть на десять жалких километров, а все-таки превысил. Как знать, если бы не газанул как бешеный, едва проскочив поворот, то, возможно, успел бы затормозить — резина была зимняя, новехонькая. И, быть может, не пришлось бы теперь казниться, не стыдно было бы смотреть в сочувствующие, испуганные глаза жены и дочери.

Мишаню он знал давно, еще с тех времен, когда попытался открыть на центральном рынке кооперативную точку, торгующую косметикой и эластичными колготками. Именно из-за Мишани он тогда зарекся бизнесменствовать и, отделавшись сравнительно небольшой мздой, тихонечко вернулся на государеву службу.

С тех пор он боялся Мишани как волка и при сложившихся обстоятельствах воспринял его появление как необходимое и достаточное возмездие. Водитель был не борец и не супермен. У него вдобавок была совесть, которая болела. Он боялся за свою семью. Поэтому не побежал жаловаться в милицию (и жену не пустил), не полез в долги к бывшим друзьям, кооператорам, а тихо и безропотно отписал все, что с него требовали, в пользу подставного лица и навсегда уехал к родителям в Нижнеудинск. Жена, конечно, еще долго голосила по утраченному имуществу, как по покойнику, но водитель только шептал виновато: «Ничего, ничего…» — и закуривал новую сигарету. В такие моменты ему больше всего хотелось поменяться с Лёвой местами.


К тому времени, когда Мишаня, обделав дельце, заявился к Любочке, она успела основательно подзабыть о его обещании и долго не могла понять, чего он добивается от нее, тыча под нос какими-то непонятными бумажками. Сначала она его даже в квартиру пускать не хотела.

— Всё как ты просила, сладенькая! — бодро отрапортовал Мишаня. — Его больше нет!

— Кого нет?

— Водителя твоего. Так что получи теперь, как говорится, и распишись. Только имущество я, мон шер, себе оставлю. Так сказать, за труды праведные.

— Убили?! — ужаснулась Любочка.

— Зачем убили? — усмехнулся Мишаня. — Обижаешь! Я, сладенькая, криминалом не занимаюсь. И другим, между прочим, не советую. На вот, прочти. Вот это по квартире всё, а вот по машине. Помнишь машину-то, а? — Мишаня осклабился и полез Любочке под халатик.

И тогда до нее наконец дошло. И она жадно заскользила глазами по страницам, ни слова не понимая.

— А как же?..

— А вот переодевайся, сладенькая. Поедем.

Он посадил ее в машину и повез на вокзал, чтобы она своими глазами увидела, как водитель с женой и дочерью поднимаются в вагон дальнего следования и навсегда исчезают — из ее города, из ее жизни.

Вид у отбывающих был достаточно несчастный, чтобы Любочка почувствовала радость и огромное облегчение — Лёвина жизнь была теперь вне опасности.


Традиция пускать женщину по кругу в то время еще не вполне оформилась, но ведь Мишаня был прогрессивный бандит.

Он, конечно, взялся «помогать» Любочке не ради ее красивых глаз. Во-первых, тут вкусно пахло халявой, а во-вторых, как только он встретил Любочку в больнице, им немедленно овладели реваншистские настроения.

Мишаня ничего не забыл — ни Любочкиного вежливого равнодушия, ни собственного мужского унижения. Чтобы поквитаться, было мало затащить эту сучку в постель и отодрать как следует — она небось только рада будет. А Мишане непременно хотелось отомстить, унизить ее в ответ — так сильно, чтобы на всю жизнь запомнила, чтоб до печенок пробрало. Поэтому сразу с вокзала он повез Любочку, которая буквально плакала от радости и не знала, как его благодарить, в сауну на окраине города, где их ждали четверо друзей.

Увидев полуголых пьяных самцов, которые приветствовали ее одобряющим присвистом и аплодисментами, Любочка, против ожидания, совершенно не испугалась. Она уже видела такое в красивом импортном фильме, который им с Лёвой однажды тайком крутил по видаку один знакомый художник. То кино распалило Любочку. Ей тогда стало ужасно любопытно, каково это — заниматься любовью с двумя или тремя мужчинами сразу. К тому же она была действительно благодарна Мишане (он для нее такое сделал, она бы в жизни не смогла!) и чувствовала за собой некую моральную правоту. В конце концов, все это было ради спасения Лёвы, а значит, все было благородно и правильно.

Мишаня был в ярости. За все время, пока они с друзьями пользовали Любочку, он ни разу не заметил в ее лице ни страха, ни унижения. Напротив, она, представляя себя звездой запретного импортного фильма, громко, с придыханием стонала. Ведь она была актриса, и стонать ей полагалось по роли.

Чем дальше, тем большее бессилие, даже отчаяние чувствовал Мишаня. И когда это ощущение достигло апогея, он велел Любочке одеваться и грубо вытолкал на улицу. Еще минута, и он бы, наверное, убил ее на месте.


На улице был уже глубокий вечер, в высоком черном небе мигали мелкие неяркие звезды, легкий освежающий ветерок шептался в листве, вокруг редких фонарей танцевала веселая мошкара. Любочка медленно брела по незнакомым улицам в поисках остановки. Все тело ее болело, она ступала осторожно, как по ножам, и надышаться не могла прохладным вечерним воздухом — глотала его с жадностью и пила, пила, — на душе у нее было спокойно и светло. Она добралась до дома во втором часу ночи, рухнула не раздеваясь в постель и крепко, по-младенчески заснула. Даже помыться не было сил. Со дня аварии это была первая ночь, когда ей ничего не снилось.

А утром позвонили из больницы и сообщили, что Лёва умер.

Прощаться пришла вся городская богема. Памятуя о прошлом, на похоронах Любочка вела себя со спокойным достоинством. Она не кинулась на грудь покойного и не попыталась громко зарыдать, как это случилось несколько лет назад у гроба Петра Василича, а все время стояла чуть поодаль, неподвижная, точно кремлевский курсант, — с прямой спиной, с остановившимся взглядом, — и когда к ней подходили люди, чтобы принести свои соболезнования, из уголков глаз, как по команде, скатывались две увесистые блестящие слезы. На Любочке было простое черное платье с глухим воротом и узкими длинными рукавами, черные лодочки, черные колготки — и на фоне этой благородной черноты белые пероксидные перья волос выглядели преждевременной сединой. «Как же так? — недоумевала Любочка. — Я ведь отомстила, отомстила! Неужели он был наказан за то, что не дал мне роли?!»

Казалось, что этот недоуменный взгляд противится смерти, отрицает сам факт ее существования; и друзьям становилось не по себе, по спине, по рукам бежал холодок: «Бедная, бедная!»

Никто из них так никогда и не узнал, как хорошо удалась Любочке — этой вечной девочке, красивой и безобидной — роль черной вдовы.

Глава 31


Действительность обступила Любочку. Она запирала двери, а та врывалась в окна, принося с собою странные деньги, похожие на конфетную обертку, обросшие многими нулями в тщетной попытке угнаться за ценами; незнакомые, сложно скроенные слова по телевизору и в газетах; задержки зарплаты и отчаянное раздражение окружающих на этот мир, который катится неизвестно куда. Некоторое время Любочка обходилась деликатесными консервами, припасенными к свадьбе, а когда запасы иссякли, с недоумением обнаружила в магазине вместо продуктов многоэтажные пирамиды железных банок с дальневосточной морской капустой. Удивление было столь велико, что она даже не разозлилась, а приняла увиденное как данность. Она стала покупать капусту и есть ее с хлебом на завтрак, на обед и на ужин, пока Нина, случайно забежавшая в гости, за руку не отвела ее в соседний квартал, на небольшую оптовку, где торговали сомнительным иностранным сервелатом в вакуумной упаковке, пожухлыми овощами и желтым домашним творогом, и не объяснила, где и когда лучше отоваривать продуктовые талоны.

Деньги кончались, еще не начавшись. Любочка всегда честно исполняла свою работу, но работа для нее была не средством к существованию, а скорее развлечением, хобби. Да и к чему ей было беспокоиться? Рядом всегда находился кто-то большой и сильный, это ему положено было добывать условного мамонта. Оттого Любочка постепенно разучилась видеть связь между собственными тратами и заработком и теперь растерялась. Она понятия не имела, откуда берутся деньги. Пришлось по дешевке продать свой ваучер — за шесть тысяч против десяти, — но этой суммы едва хватило до конца месяца.

Из театра побежал персонал, новых спектаклей никто не ставил. Любочка по совету верной Нины стала шить на заказ соседям и бывшим сослуживцам. Яркая китайская одежда, которую тоннами продавали на вещевых рынках, расползалась по швам и стреляла электричеством, поэтому заказы не переводились. Но вот беда — все сложнее становилось купить приличный материал, и однажды Любочке довелось выкраивать бывшей театральной бухгалтерше модную белую рубашку из новой батистовой простыни.

В другое время и в другом месте среди многочисленных приятелей наверняка нашлись бы люди, которые пожалели бы Любочку, овдовевшую еще до замужества, — даже несмотря на то что признавали ее косвенно виноватой в смерти Лёвы. Но только не теперь. Теперь каждый оказался сам за себя и выплывал как мог.

Любочке было очень страшно и очень одиноко. Домашние вещи точно сговорились против нее. Срывались, обдавая хозяйку тугой пенной струей, краны, перегорали с громким упреждающим хлопком лампочки, как бы сама собой билась об пол посуда, тек холодильник, ломались прямо в руках утюг и плойка, искрили розетки, отлетали каблуки, выворачивались с мясом и безвозвратно терялись пуговицы, а на самых нарядных, самых любимых кофточках и юбках неожиданно обнаруживались жирные пятна.

Любочка пыталась как-то привыкнуть к этому всеобщему заговору, научиться жить среди бунтующих предметов, но у нее не выходило, и даже зеркало — верное зеркало, всегда доставлявшее хозяйке радость и довольство собою, ополчилось на нее и отражало теперь каждую морщинку, каждую складочку. Оно нарочно коверкало прекрасную тонкую шейку, комкая и растягивая нежную кожу, размазывало вокруг глаз серые унылые тени, рисовало ломаные линии на лбу, опускало Любочкину белую грудь, клоками наматывало на расческу густые спутанные пряди. Это было невыносимо, особенно по утрам.

Тело, никогда не приносившее Любочке ничего, кроме удовольствия, поддалось на эту подлую провокацию и засбоило. Оказалось, что в страшном реальном мире существуют, помимо простуды, мигрени и женских недомоганий, другие болезни. За пределами уютного и безопасного Любочкиного мирка спокойно проживали зубные врачи, эндокринологи и гастроэнтерологи; тут случались сердцебиения и колотьё в боку, высокое давление и одышка; в почках негаданно заводился песок. По утрам Любочка тяжело просыпалась и, вставая, чувствовала себя утомленной и разбитой. Было немного больно наступать на ноги, и, чтобы размяться немного, приходилось по несколько минут старательно массировать икры.

Не желая смириться, Любочка стала дважды в неделю подрабатывать натурщицей в училище искусств. Не из-за денег — доход с этого был невелик, — а из желания доказать самой себе, что она по-прежнему прекрасна, способна вызвать восхищение и вдохновить на творчество. Смущенные взгляды молоденьких студентиков ее отогревали, и не беда, что после многочасового сидения в одной позе ныла спина и затекали ноги-руки.

Маленькие возрастные разрушения, которые так напугали Любочку, были со стороны едва заметны, но у страха глаза велики — каждая морщинка казалась ей размером с траншею, где окопались вооруженные до зубов вражеские войска. И Любочка, уже не надеясь на собственные слабеющие силы, пустила в ход тяжелую артиллерию: под зеркалом появился целый арсенал крупнокалиберных снарядов, начиненных кремами на все случаи жизни — дневными и ночными, от морщин и для упругости кожи, омолаживающими и отшелушивающими, для рук, для ног, для тела. Здесь же помещались блестящие патроны ярких помад, торпедки туши, бессчетные боекомплекты теней и румян, компактный и рассыпчатый порох всех возможных оттенков. Любочка тратила на эту гонку вооружений львиную долю скудного своего дохода, и постепенно милая непосредственность, неувядающая детскость, которая раньше отличала Любочку от всех прочих, перерастала в вульгарную площадную яркость.

Она с удивлением обнаружила, что родник постоянного мужского внимания пересыхает. Никто больше не добивался ее, не говорил комплиментов, не рвался провожать до дома. Желая убедиться на практике, что еще не утратила окончательно свою женскую силу, Любочка несколько раз заманивала к себе на ночь кого-нибудь из бывших любовников. Конечно, они не отказывались, но и особого рвения не проявляли. Все это было не то, не так. Она точно милостыньку выпрашивала, а они подавали. «Что сделалось с ними, еще недавно готовыми выполнить любую мою прихоть?» — недоумевала Любочка; «Что сделалось с ней, еще недавно такой чистой и трогательной?» — недоумевали они.

Время шло, реальная жизнь постепенно отвоевывала позиции, оккупировала Любочкин незатейливый мирок, метр за метром, — пока не поглотила его целиком. Даже Нина, верная Нина, оказалась выбита за его пределы. Старая подруга, вооруженная большой клетчатой сумкой из дерматина, курсировала теперь по маршруту Иркутск — Маньчжурия, скупая в приграничной зоне по дешевке пестрые синтетические китайские тряпки, и ей было совершенно не до Любочки.

Любочка запаниковала. Она чувствовала себя потерявшимся ребенком, случайно забытым в чужом городе на вокзале. Некому было пожаловаться, некому поплакаться и очень хотелось к маме. Мама была мудрая, она всегда знала, что делать. Поэтому, едва дождавшись отпуска, Любочка отправилась прямиком в Выезжий Лог.

Глава 32

Галина Алексеевна постарела. Теперь это была сухонькая сгорбленная бабушка, совершенно седая; ее ввалившиеся щеки напоминали древесную кору, ее руки, раньше такие стремительные, сводило от артрита. А все-таки это была прежняя Галина Алексеевна. Ни капли своей кипучей энергии не расплескала она с годами, и глаза все так же блестели, пусть и не были зоркими, как прежде.

Большую часть времени проводила Галина Алексеевна у телевизора, поэтому все на свете знала. Встретив дочку своеобычным: «Ох и дура ты у меня, ох и дура!», она, едва собрав на стол, стала объяснять про новую жизнь. Да так складно у нее это выходило, что Любочке сразу полегчало.

Оказывается, новый уклад, который так пугал Любочку, полон был самых фантастических перспектив.

— В первую голову квартиру надо приватизировать! — учила премудрая Галина Алексеевна глупую Любочку. — А там и продай. Да не торопись, продавай подороже. А денежки в банк клади, под процент.

— А где ж я тогда… — малодушно сомневалась Любочка.

— Ничего. Комнатку снимешь. А то у матери поживешь, не переломишься.

Но Любочка не понимала, зачем продавать, зачем класть деньги в рост.

— Ох и дура ты у меня, ох и дура! — злилась Галина Алексеевна. — Чего уж тут непонятного? Подрастут денежки за год — за два, а там и поезжай в Москву, к Илье. Купите квартиру, будете жить вместе. Он теперь вон какой — за границу ездит, в конкурсах участвует.

— Как это за границу? — удивилась Любочка.

Их общение с сыном давно уже свелось к нерегулярному обмену поздравительными открытками. Знала только, что училище окончил и в консерваторию поступил, но она была тогда занята Лёвой, и думать об этом как-то времени не находилось.

— Давно ты писала ему? Тоже мне, мать называется! — вздохнула Галина Алексеевна. — А он вот пишет: «большое будущее»!

И она ушла в спальню, где хранились бережно, в комоде под постельным бельем, письма от любимого внука, в которых рассказывал он о своих многочисленных пианистических достижениях.


К сыну в Москву удалось выбраться только в середине осени — приватизация жилплощади оказалась делом неожиданно нудным и муторным.

Впрочем, Любочка об этом не особенно жалела. За время сбора бумажек, печатей и подписей она все-все успела придумать, до самых мелких мелочей, и к тому моменту, когда села в поезд, была искренне уверена, что в жизни главное место занимают вовсе не мраморные лестницы и драгоценные платья со шлейфом, а тихие семейные радости. Конечно, к этой мысли подтолкнула Любочку премудрая Галина Алексеевна, но мысль была так хороша, что казалась своей собственной. Любочке мерещились уютные домашние обеды из трех блюд, совместные походы в кино и в театр по воскресеньям, тепло и забота друг о друге. Она мечтала, как будет гулять по Москве под руку со взрослым сыном, причащаясь знаменитых памятников культуры, всяких там Больших театров, Эрмитажей и зоопарков, а будущее семейное гнездышко представлялось ей похожим на квартиру Яхонтова на улице 5-й Армии.

Эти мечты были ярки и фрагментарны, точно старые диафильмы. Они приходили отдельными кадрами. Вот Илюша без утайки рассказывает ей о своих музыкальных успехах, и она обнимает его со слезами на глазах — ее переполняет материнская гордость; вот она преподносит Илюше новый галстук, и мальчик радуется этому взрослому подарку; вот они жуют, как в детстве, пирожные в кафе прямо на Красной площади; вот Илюша, смущаясь и краснея, советуется насчет любимой девушки. Любочка прямо видела эту девушку. Ей рисовалась хрупкая тихая скрипачка — белая прозрачная кожа, тонкие музыкальные пальцы, русая коса, длинное строгое платье и скромный взгляд. И она бы тогда сказала:

«Конечно, сынок, женись! Я желаю вам счастья!», — а он бы ничего не ответил, только посмотрел бы с благодарностью и обнял крепко-крепко. А потом бы родилась внучка. Любочка катала бы в скверике нарядную прогулочную коляску, и никто в мире не верил бы, что она не мама, а бабушка.

Про себя Любочка решила, что будет во всем помогать молодым, никаких сил не пожалеет. И приготовит, и приберет, и малышке нашьет нарядных платьев. Растроганная невестка с первых дней станет звать ее мамой. Собственная предполагаемая жертва казалась сладка. Даже слаще, чем будущая сыновья благодарность.


После памятной поездки к Галине Алексеевне Любочка хотела в Москву сильнее, чем три сестры вместе взятые, и, выйдя из поезда на Ярославском вокзале, почувствовала, что этот город готов ответить ей взаимностью: стояло тихое безветренное бабье лето, небо было синим и высоким, сквозным, листья — золотыми, солнце — теплым не по сезону, а главное, здесь ее встречал взрослый сын.

Они не сразу узнали друг друга. Любочка, желая замаскировать несколько седых волосков, которые негаданно обнаружились на висках, высветлилась до скандинавской белизны. Эту операцию пришлось проделать в три приема, отчего пережженные волосы совершенно распрямились и истончали. Теперь они свисали помертвелыми неряшливыми прядями, и уложить их можно было только половиной баллончика лака сильной фиксации. Пришлось постричься еще короче, так что были едва прикрыты уши. А Илюшенька за прошедшие шесть лет вымахал на голову, и на уровне Любочкиного взгляда теперь помещался ворот рубахи, из которого выглядывали темные густые завитки.

С вокзала Илья на такси повез Любочку на Большую Никитскую, к московскому однокурснику, с которым заранее договорился насчет комнатки. Едва переодевшись и помывшись, Любочка, точно и не было четырех дней пути, запросилась смотреть Красную площадь. Они пошли туда пешком, узкими старинными улочками, и по дороге Любочка решила, что выберет новый дом обязательно в таком же тихом уютном квартале.

Все удивляло Любочку: и пряничный собор Василия Блаженного, оказавшийся даже красивее, чем по телевизору, и стайки настоящих иностранцев, которые шумно бродили вслед за экскурсоводами, держа наготове крошечные серебристые коробочки фотоаппаратов, и гулкий голос курантов, и стеклянная крыша ГУМа, где Илюшенька угощал ее знаменитым мороженым в хрустящих стаканчиках, и Вечный огонь. Желая показать себя перед сыном женщиной культурной, сразу после Красной площади Любочка выбрала Пушкинский музей и была немало удивлена, обнаружив в холле вместо уютных предметов быта великого классика пятиметровую статую обнаженного Давида. Потом они отправились на Тверскую и долго стояли в очереди в знаменитый американский ресторан «Макдоналдс», где подавали на горячее многоярусные бутерброды с котлетой, и оттуда пешком, усталые, но довольные, еле добрели обратно до Никитской. Илья уехал к себе в общежитие, а счастливая Любочка уснула, едва легла.

На следующий день, к двум, Любочку повели в Малый зал Консерватории. Педагог Ильи, в преддверии очередного международного конкурса, решил потренировать своих студентов на сцене и устроил концерт класса. Илья, лучший ученик, полностью играл второе отделение.

Увидев в холле афишу, на которой большими буквами написано было: «Илья ОБУХОВ, фортепиано», Любочка умилилась и прослезилась. То, что она намечтала когда-то, начинало сбываться. В первом отделении она вертелась и ерзала как девчонка; ей не терпелось увидеть своего мальчика на этой знаменитой сцене. А когда, после небольшого антракта, он появился перед публикой — в черном костюме, в бабочке, гладко причесанный на пробор и очень серьезный, — немало смутила соседей, громко зашептав направо и налево: «Смотрите! Смотрите! Это мой сын!»

Любочка так была восхищена самим фактом Илюшенькиного выступления, что не услышала ни единой ноты. Прошли мимо, ее совершенно не зацепив, и Фантазия до-мажор Шумана, и 13-я рапсодия Листа, и 4-я соната Прокофьева. Оглушенная Любочка только смотрела — и наглядеться не могла на эту величавую посадку, на сильные руки, стремительно летящие поверх клавиш, на аристократический профиль. «Вот ведь какого сына вырастила!» — с гордостью думала она.

Пора было серьезно поговорить. Вечером того же дня, во время прогулки по мерцающему Александровскому саду, Любочка собралась с духом и рассказала сыну о своих грандиозных планах. Илья, признаться, был озадачен и не сразу нашелся что ответить. Это же был чистейший абсурд!

Рано повзрослевший, как умеют взрослеть только профессиональные спортсмены и музыканты, он давно уже не нуждался в родительской опеке. Абстрактная идея матери больше не занимала его, как это было в детстве, когда он ездил от одной бабушки к другой и мечтал, что все как-нибудь устроится и его семья воссоединится. Он давно уже научился жить, рассчитывая только на себя, и теперь все его мысли поглощены были будущей карьерой, которая, если он приложит достаточные усилия, обещала быть блестящей. В дальнейшем он не видел себя ни в этом городе, ни в этой стране. Ну что ему здесь светило? Лабать по кабакам, развлекая «серьезных пацанов»? Преподавать в школе за три несчастных копейки? А ей? Что понадобилось в этом городе ей? Сейчас, когда сорокалетие на носу?

— Господи, мам, зачем тебе это? — спросил он вместо ответа. — Даже если все получится и тебе хватит денег переехать, в чем я сильно сомневаюсь, ты работу здесь никогда в жизни не найдешь. Посмотри, что творится по театрам! Нового репертуара — шаром покати. Разбегаются все. Ну кто тебе роль даст? И какую?

Любочка сначала даже не поняла, о чем он, и уж только потом спохватилась — ведь он не знает, он ничего не знает о ней и до сих пор думает, что она актриса! Это было неожиданно и лестно.

— Не дадут, да и не надо, — согласилась она покорно. — Бог с ним, с театром. Устроюсь куда-нибудь. Мне бы только с тобой. Чтобы вместе, семьей. Внуков нянчить…

— О чем ты? Какие внуки?! — начал злиться он. — У нас тут танки стреляли! Понимаешь? ТАНКИ!!! Недели не прошло!

— Танки? Как это некстати, — отозвалась Любочка рассеянно.

Во время расстрела Белого дома она как раз находилась в поезде и ничего не слышала об этом маленьком происшествии.

Ей сделалось тревожно, но вовсе не из-за глупых танков. Ее планы рушились по непонятной какой-то причине, и она не могла подобрать слов, чтобы доказать сыну свою правоту. Ах, как жаль, что не было рядом премудрой Галины Алексеевны! Уж она-то умела убеждать, как никто другой. А Илья все внимательнее присматривался к этой загадочной женщине, к своей матери, и тоже не понимал. Не понимал ни восторженных речей, удручающих своей исключительной инфантильностью, ни синтетических блузок в рюшах, ни яркой косметики, ни пережженных волос. Раньше, в детстве, она казалась ему совсем другой. Она была близкой и теплой, от нее всегда исходило ощущение каникул, праздника. А теперь, чем пристальнее он смотрел, тем острее понимал, что перед ним совершенно чужой человек.

Они провели вместе еще несколько дней, но ощущение инородности не уходило. Наоборот, оно даже усилилось. Любочка всё талдычила и талдычила об одном и том же, никуда не сворачивая с намеченного курса. Илья пытался объяснить ей — кто он, зачем он, почему ее идея невозможна, но она, кажется, не слышала. И слышать не хотела. Он старался увести разговор в сторону, но не удавалось и это. Выяснилось, что мама ни о чем не имеет понятия — ни о музыке, ни о живописи, ни о книгах, ни даже о театре. Бросались в глаза новые мелкие детальки, за радостью встречи невидимые; от каждого слова, от каждого жеста веяло всё большей пошлостью и глупостью, Илья все лучше понимал, что говорить с матерью ему совершенно не о чем, и когда она уехала, испытал не горечь, как это бывало в детстве, а огромное облегчение.

Глава 33

От тоски ли по утраченной сыновьей любви или по иным причинам, по возвращении домой Любочка стала привечать около себя молодых мальчиков. В основном это были студенты училища искусств, которым она позировала дважды в неделю, но попадались и люди со стороны — начинающие музыканты и актеры, зеленые безусые поэтики. Их молодость и неистребимая энергия помогали Любочке заглушить боль, причиненную Ильей.

В доме сделалось шумно и весело. Те, кому не хватало места в Любочкиной спальне, ночевали в зале — на диване, на ковре, мостились поперек кухни на раскладушке. И во всех она, пользуясь старыми связями, старалась принять участие: одному устраивала концерт в библиотеке, где его с восторгом встречала команда белоголовых культурных бабушек, другому помогала выставить картины в холле какого-нибудь окраинного ДК, третьего пристраивала в родной театр на «Кушать подано!», а однажды из жалости подобрала на набережной тощего патлатого саксофониста, невообразимо грязного. Правда, утром накормленный и обихоженный саксофонист бесследно исчез, прихватив с собой все Любочкины золотые украшения, но это была ерунда, издержки — среди шумной бесшабашной молодежи Любочка вновь почувствовала себя юной и желанной — живой.

Мальчики научили Любочку пить сладкое крепленое вино и курить тонкие коричневые сигаретки с ментолом. Они повадились просить ее, пьяненькую, встать на руки или пройтись колесом, и она хохотала вместе с ними, когда короткий домашний халатик опадал до подмышек, оголяя стройные ноги и кружевные трусики. Любочка взамен учила мальчиков культуре. Даже когда закуски в доме почти не было, трапеза всегда была сервирована при салфетках, ножах и вилках, а знаменитый спирт «Рояль» разведен в изящном хрустальном графинчике.

Конечно, всякое бывало. Случались даже драки, и однажды один музыкант сломал нос одному художнику, а соседи позвонили в милицию. Но Любочку это не пугало. В конце концов, она даже гордилась немного, что ей давно не двадцать лет, а за нее до сих пор мальчишки бьются. Она черпала энергию от их горячих рук, от молодой поспешной жадности, взамен щедро отдавая каждому самое лучшее, что у нее было, — свое прекрасное неувядающее тело. К тому же они все были такие талантливые! Лестно было ощущать себя служительницей Муз, хозяйкой творческого салона. Любочка ни минуты не сомневалась, что преданные рыцари кисти и пера заставят память о ней жить в веках. А значит, она, Любочка, никогда не состарится.

О продаже квартиры она и думать забыла. Матери не писала, Илюшеньке тем более (уж очень была обижена). Но не такова была премудрая Галина Алексеевна, чтобы, взявшись за дело, не попытаться довести его до конца. Два года терпеливо прождав от дочери хоть весточки, а дождавшись в итоге бессодержательной глянцевой открытки к празднику, она поняла, что ее опять не послушали, в который уже раз, и, поохав, самолично отправилась в Иркутск.

Вместо эпилога