В ролях (сборник) — страница 9 из 30

в поезде, во сне, только еще страшнее, потому что вокруг были чужие, сонмы чужих, озлобленных, невыспавшихся, пахнущих дальней дорогой… Нет, это был уже никакой не «Революционный этюд» — этот город начался для него, как начинается второй концерт Рахманинова: мощно, угрожающе, в полную силу. Город давил со всех сторон, а он, маленький человечек с хорошими исполнительскими данными, входил в столицу как по ножам — в новых лакированных ботинках, которые жали невыносимо, с чемоданчиком, с сумкой, с тонкой нотной папочкой, хранящей этюд Шопена и извечную «Лунную сонату», в куцем провинциальном костюмчике. Потом были радужные бензиновые лужи на асфальте, мать с непривычки расшиблась на эскалаторе; кажется, они искали комнату где-то в центре, в переулочках и арках, заходили в темные подъезды, выходили обратно; и был дворик в Гнесинском, напротив концертного зала, тепло, и солнце, и нестерпимо жмущие ботинки, были какие-то кабинеты, где принимались документы, и дверь, самая-самая страшная, за которой сдавали экзамен. Был мальчик, сидящий на корточках под этой дверью в ожидании своей очереди, пока оттуда, из-за двери, лились звуки такой чистоты и силы, что мороз пробегал по коже; и было позорное бегство, сначала в мужской туалет, потом по лестнице — прочь, во дворы, и знакомая тяжесть в локтях, и тянущая боль в предплечьях. Все было — и все это до сих пор хранилось в памяти, не изнашиваясь.

Позже, когда его нашли, мать, понятное дело, закатила истерику со слезами и подвыванием, умоляла, собиралась бежать куда-то, договариваться о переносе, падать в ноги… Но, выпускница захолустного культпросветучилища, что знала она о предмете, который ей пришлось преподавать всю жизнь? По сути — ничего. Он больше не хотел ее слушать. Она не понимала, она никак не могла понять, что здесь и сейчас ничего у него не выйдет, это невозможно — физически невозможно.

Музыка музыкой, а уроки взрослого вранья за свою недолгую жизнь он усвоил в полной мере. И тогда он сказал ей: «Нет!». Так сказал, что она больше не посмела его уговаривать. Это была сделка. Он придумал эту историю, когда, сбежав с экзамена, стоял в какой-то темной подворотне близ училища. Он стоял, привалившись к сырой и холодной стене, и думал, думал, думал, и принял первое в жизни взрослое решение. Он вернется в Братск. Или нет, лучше махнет подальше от дома, куда-нибудь в Читу. Он будет учиться там. А мать, коль скоро ей это так важно, пусть хоть всему миру растрезвонит, будто он учится в Москве. Кто проверит? Там, в Братске ли, в Чите, он будет сидеть за инструментом дни и ночи, он постарается, он научится (он поклялся себе в этом), и вот тогда, только тогда вернется в этот грозно звучащий мегаполис. Не так и не таким, как сейчас, — в этом он поклялся тоже…

…С той поры изменилось многое — город потеснел, ужался, словно кусочек шагреневой кожи в одноименном романе, оделся в неон и глянец; изменилась и помельчала страна, изменился и сам мальчик, превратившись во взрослого мужчину, окреп, прижился, как приживаются все, кто, один раз вкусив «столичных щедрот», оседает здесь, пустил кой-какие корешки, завел даже девушку; ежемесячно, как примерный сын, высылал овдовевшей матери понемногу денег, снимал комнатку на окраине, — неплохо, словом, жилось ему в этой переменившейся жизни. Главное правило было одно — работать, работать и еще раз работать. В работе было его будущее, и смысл, и сила… Только одно для него всегда оставалось неизменным — музыка. Порой он ненавидел ее, порой она поглощала его всего без остатка, но всегда была с ним, в нем, никуда не исчезая. Вот и сейчас она звучала, заполняя собою все пространство вокруг, поверх голов взмывала под своды здания, а он плыл по ее штормовым волнам, прикрыв глаза… Музыка была внутри и вокруг, не было ничего, кроме музыки, желтый луч падал на руки, мир был огромен и вечен, враждебен — но не страшен…

Когда он открыл глаза, в окошечко просунулся увесистый волосатый кулак. Потряс в воздухе, потом снова утянулся наружу. Грохнула дверь, и в палатку ввалился Толстый. Несмотря на ранний час, Толстый был уже порядком навеселе.

— Ты чё, нах?! — прорычал он утробно.

Потом, ответа так и не дождавшись, приблизился вплотную и схватил за грудки. Легко приподнял с табурета и в сердцах тряхнул. Отшвырнул в угол. С полок на голову затумкали кассеты. Левое стекло в очках треснуло.

— Ты чё, нах! — снова зарычал Толстый, но теперь это был уже не вопрос, а явная угроза. — Ты, нах, мне всех клиентов распугаешь! Ты, нах, сегодня продал чего?! Чё вылупился, скрипач недоделанный?! Над нами весь рынок уже ржет, ты понял?!

Толстый схватил с полки магнитофон, выпотрошил, кассету с оттяжкой раздавил каблуком. Поозирался, что бы еще порушить, но, видимо, пьян был еще не сильно, потому что хозяин в итоге взял в нем верх над погромщиком.

— Короче, нах, слушай! Если у меня, у Толстого, в палатке еще раз, нах, Моцарта какого-нибудь услышу, ноги-руки повырываю! Понял, нах?! Ты, нах, мне хитов давай! «Юбочку из плюша» давай, нах! Всё! Больше, нах, не повторяю! Пидор вонючий!!!

С этими словами Толстый вывалился на улицу, громко шарахнув дверью. А он так и остался полулежать в углу, засыпанный кассетами, — лежал и мстительно думал: «Идиот же этот Толстый! Рахманинова от Моцарта отличить не может!!!»

ХозяинПовесть

С Марьей Марковной их познакомила теща. У них была теща — одна на двоих. Это случается — и, увы, чаще, чем хотелось бы. Если бы Катю спросили, когда ее мама превратилась в тещу, она бы не ответила. И никто бы не ответил на ее месте. Это начинается как хроническая болезнь — с едва заметных тревожных симптомов. Может быть, когда дочь-старшеклассница впервые приглашает в дом мальчика, лопоухого и нескладного, и, о чудо, вызывается сама испечь печенье, а мама чувствует укол ревности: потому что вот для этого, лопоухого, — печенья, а для нее — ну хоть бы макарон когда отварила. А может быть, еще в начальной школе, когда мама, придирчиво осмотрев гостей, пришедших на день рождения, отзывает на кухню и шепчет недовольно: «Не дружи с Ивановой, она из плохой семьи, и с Петровой не дружи, Петрова двоечница, а Сидоров — Сидоров вообще…» Или это случается еще раньше, когда она учит дочку, увлеченно перекапывающую песочек на детской площадке, что своими формочками делиться необязательно, — кто знает? Не на свадьбе же это превращение происходит? Нет, не на свадьбе.

У них была теща, и первые семь лет совместной жизни Катя и Сергей вежливо притворялись друг перед другом, что это не теща, а мама, — в тщетной надежде, что болезнь когда-нибудь волшебным образом излечится; только не лечится эта болезнь, а, напротив, прогрессирует с годами, и, как ни притворялись, в ответ выходило все одно и то же — презрительно и тонко сжатые губы, как бы припосаженные на резиночку, вопросительно изогнутая правая бровь, колюще-режущий взгляд, пробирающий до самого нутра, и горькая обида в каждом напряженном вопросе. А вопросы теща задавать умела как никто другой. Она могла придать вопросительную интонацию любому словосочетанию, и от этого вместо повелительного «вынеси мусор» выходило скептическое «Ты мусор вынесешь, да?», подозрительное «Куда собрались?» вместо «До свидания» и безрадостное «Уже вернулись?» вместо приветствия.

Когда теща была еще мамой, а Катя — двадцатипятилетней незамужней женщиной, первая часто говорила второй с мягким упреком: внуков не родишь, не осветишь грядущую одинокую старость, которая не за горами и не за долами, а всего-то за двумя месяцами до официальной пенсии, и кому нужны тогда наши трехкомнатные панельные хоромы окнами почти на Садовое кольцо, оставшиеся от покойного мужа и от американской его сестры, которая удачно вышла замуж за иностранца и служила теперь в больнице города Бостона, а на родину двадцать лет не показывалась. А Катя печально опускала глаза, потому что где они, мужики-то, — либо криминал какой, либо маменькин сынок! Не в школе же искать их, в самом-то деле…

Но прошло совсем немного времени, и у Кати неожиданно появился Сергей — именно в школе. Потеряв свой небольшой бизнес во время дефолта, Сергей сначала помыкался туда-сюда, но оправиться так и не смог, вот и решил идти работать по специальности. Хороший оказался учитель, дети его любили. Сергею, после института ни одного года по профессии не работавшему, в школе неожиданно понравилось. Он тоже любил детей. И историю свою любил. И Катю — к неудовольствию прочих молодых незамужних коллег, начиная от субтильной вечно юной географички и заканчивая пышногрудой «немкой» бальзаковского возраста. Через несколько месяцев благопристойных ухаживаний, романтичных ровно настолько, насколько позволял преподавательский бюджет, Катя и Сергей расписались, а еще через полтора года маме предъявлена была внучка Даша, Дарька, крепенькая и здоровая, с бабушкиным волевым подбородком. Но, видно, опоздали Катя и Сергей — болезнь уже победила, окончательное преображение мамы в тещу совершилось, и никакие волевые подбородки не могли ее расколдовать. Разговоры об одинокой старости как-то очень быстро забылись, а взамен теща научилась нарочно неприятным, тягучим голосом произносить: «Ну а я-то здесь при чем, сами разбирайтесь», и еще «понаехал» — это уже шепотом, Сергею в спину, хоть «понаехал» он из первой зоны северо-восточного Подмосковья, откуда до центра было значительно ближе, чем, к примеру, из Бирюлево. То есть она, теща, ничего такого не говорила из ряда вон выходящего, но это было как пазлы на три тысячи деталей, из которых медленно, с большими перерывами и без всякого энтузиазма собирается потихонечку невнятный безрадостный пейзаж.

В тот день теща тоже ничего такого не сказала, просто вошла. Вошла в кухню, где сидели за завтраком Катя, Сергей и Дарька — уже большая, шестилетняя, почти школьница — сидела, болтая ногами и с мученическим видом размазывая по тарелке утреннюю овсянку; теща вошла и как-то так посмотрела… И стала раздраженно греметь крышками у плиты. Катя, хоть не видела лица, физически почувствовала, как тещины губы собираются в складочки, точно их наскоро наметали и потянули за уголок. И тогда Сергей, окаменев лицом, отложил ложку в сторону и тихо, напряженно, как будто пытался сыграть на одной перетянутой струне, сказал Кате: «Всё. Хватит». Катя тоже отложила ложку и посмотрела в широкую спину теще, которая нарочно гремела крышками у плиты. Она была совершенно согласна с мужем. Действительно хватит. Всё. Они уже долго терпели, шесть Дарькиных лет и еще девять месяцев Катиной беременности, а до этого еще несколько месяцев сразу после свадьбы, — так что накопилось с верхом. Они терпели и помалкивали, молчали и терпели — так, как умеют терпеть только совсем молодые педагоги, которые ощущают себя больше детьми, чем взрослыми, а терпение истончалось, истончалось, пока не стало перетянутой струной и не лопнуло сегодня за завтраком. А Дарька ничего не понимала, она только переводила взгляд с папы на маму, пытаясь решить, что такое происходит, и не значит ли это, что овсянку можно не доедать, а переходить сразу к какао и рогаликам.