В семье — страница 5 из 7

— Нарисуй меня, Алесь, — просит Шурка.

— А что дашь? — спрашиваю я.

— Жита.

— Сколько жита?

— Мешок или еще многей.

— Да не «многей», а «больше», — снова поправляет Нина. И, подумав, добавляет: — Вот глупенький!

Шура принимает это, конечно, без обиды. Он только шмыгает носом и опять, словно сделав другое открытие, радостно говорит:

— А дед мне жита все равно не даст. Жито надо на хлеб.

Когда мы доходим до моего последнего, еще не законченного рисунка, Нина начинает пояснять:

— Это вот будет печь, а это — я, а это — наша бабка. Она мне всегда сказки рассказывает.

— А наша — мне.

— И мне.

— А мне — наш дед, — говорит Шурка.

— Ну и хвастает же! Разве деды рассказывают?!

— Еще лучшей, чем ваша бабка. Он мне во какие кожанцы пошил!

В подкрепление своего неопровержимого довода Шура высоко задирает ногу в новом, красной кожи постоле.

И правильно — не трогай моего деда!..

Шурин отец, Иван Брозовский, коммунист. Три года он сидел в тюрьме, а вернувшись, снова вел работу, и вот уже около года, как его опять забрали… Хозяйничает в доме дед Павлюк, с которым вместе наш дядя ездит в лес, и Шурина мать, Люба. Они наши соседи, и где бы старик ни покашливал — на гумне, в хате, на дворе, — всегда слышно. Не слышно у нас только Любиных песен и плача: она если плачет, то тихо, а песни, похоже, совсем отложила — надолго…

— А это вот наш кот, — показывает на рисунок Нина.

— А я своего положу себе на живот, как он только мурлычет, — говорит Шура, снова пытаясь взять верх.

— Наш, дурень, очень царапается, — совсем серьезно жалуется Тоня.

— А наш, — смеется толстенькая Ганночка, — наш кувшины с молоком опрокидывает.

— У нас не опрокинул бы, — говорит Шура, — наш дед сделал бы расщеп.

— Ну и что же, что расщеп?

— Что? Как зажало бы ему хвост, так он бы только… — Шура надувается и приседает, — так он бы… — И Шура кричит на всю хату: — В-вя!!

— Тише ты, вот тоже еще! — накинулись на него девочки.

Но уже поздно — Толик проснулся.

— Играй тут с вами! — со слезами в голосе кричит Нина. — Вот ребенка мне разбудили!..

— Который это, который? — подала с печи голос бабушка.

Дети притихли, как мыши.

— Который? Шура! — отвечает Нина. И начинает успокаивать малыша: — А-а-а, лю-у-ли…

И тут случилось самое страшное: из-за трубы двинулись на хату до сих пор неподвижные бабушкины валенки, а потом показалась и голова со спутанными космами седых волос.

— Ой, только хуже еще изломалась! — вздыхает бабушка, а потом, поправляя волосы, спрашивает: — А ты это, командир, чего кричишь?

Шура, конечно, делает вид, что его здесь вовсе и нет. Нина покачивает люльку за веревку и поет до смешного старательным, тонким голосочком:

Люли, люли,

Полез кот по дули…

Тоня подходит к Нине и, заглянув в люльку, спрашивает:

— Заснет опять, правда? Толечка мой, маленький!..

А Нина не отвечает, поет. Все колыбельные, одну за другой, которым научилась от мамы и бабушки. Тоня, конечно, всех их и не знает!.. Но Тоня говорит совсем как взрослая:

— И я все так вот пою нашей Зосе.

Идет коза рогатая,

Идет коза, идет,

Бородою трясет… —

поет Нина, подергивая худенькими ручками за веревки. Деревянный крюк люльки поскрипывает под потолком на железном крючке, а Толик покряхтывает только, как барин, и вторит Нине: «А-а-а…»

Шура глядел, глядел на бабушку, а потом потихоньку за свою курточку — и к двери. А за ним — все…

— Посидите еще, а? — просит Нина, бросив качать.

— Да чего ж это вы? — смеется бабушка. — Э-э! Гляди-ка, как я вас обидела!

— Тонечка, посиди, — просит Нина.

— Ну да, «посиди»! Все ушли…

И Тоня притворяет дверь последняя.

На большие синие глаза огорченной хозяюшки набегают слезы. А на улицу все еще нельзя… Нина смотрит, смотрит на бабушку и вот наконец поехала:

— Бери теперь… да сама своего ребенка качай, если ты… такая… хоро-ша-а-я!..

5

Скоро начнет смеркаться.

Я рисую. Бабушка, как всегда, прядет и беседует со своей подругой, старой Федорой, которая пришла звать ее на посиделки. На топчане сидит уже давно переставшая сердиться на бабушку Нина, а перед нею голоногий, веселый Толик, который выспался всласть и очень хочет поговорить.

— Кто был, Толечка, кто? — спрашивает Нина с видом совсем взрослой тети.

— Дед, — отвечает малыш.

— И еще кто?

— Бабка.

— И что у них было?

— Туляцька.

— И что она говорила?

— Ко-ко-ко, — квохчет Толик.

Нина смеется.

— А что курочка снесла? — спрашивает она.

— Яицько.

— И еще что?

— Ко-ко-ко, — опять квохчет Толик, забыв, что дальше была еще мышка.

А Нина смеется:

— Ой ты мой жулик маленький! — целует его и, повалив, щекочет — совсем как мама.

Мальчик кричит, заливисто смеется, а потом, подняв пальчик, говорит:

— Не тлёнь, не мозьно — будет Толя бить лёзиной, ата-та…

— …И это ж он с малолетства такой, — доносится бабушкин голос сквозь шум самопрялки.

Она рассказывает Федоре про папу, про все его «фокусы», начиная с того, что вот сегодня он потащился куда-то в Невода за «радиво».

— В те поры, — рассказывает бабушка, — Микита наш шьет как-то на машине, а тут вышел за дверь и смотрит в дырочку. Вот Колик, Миколай, и разобрал всю машину по винтику. «Ну, — говорит мне Микита, — что-нибудь из малого выйдет: либо большой мастер, либо большой вор. Ведь шестой же годок!» Однако, видишь, не вышло ни вора, ни мастера.

— Не греши, Гануля, — говорит Федора. — Всем бы добрым людям такие сыны!..

— А что ж! Я ж ничего не говорю. Да к чему только эти штуки? Подумай сама — луку у меня полная печь, так он глядит это раз, глядит на плетенки, а после и скажи: «Вы, мама, плетенки потом не выкидайте, а соберите. Я придумал новые лапти на сапоги, чтоб теплее было ездить в лес». — «А куда же ты, говорю, те постолы девал, что мастерил летом? Ведь и тех же не обновил». Так он и сам смеется. А это он себе деревяшки сделал было, чтоб ноги не колоть на стерне. Вроде как святые апостолы когда-то носили. Лежат они и посейчас на хате, один уже обструганный, а другой — только дощечка. И из плетенок тоже начал лапти мастерить. Нога здоровенная, а это ж, известно, еще чтоб на сапоги, — целый корабль стоит в каморе. Чуть я не споткнулась раз об него без огня. То-то ж и беда, что он начать начнет, да никогда ничего не кончит…

Бабушка смеется, а потом говорит:

— Теперь, вишь, не перейти улицу из-за этих лисапедов, — как только не разобьются друг о дружку. А мой Миколай — и ведь отец уже детям! — первый привез сюда эту потеху. Взошел на горку, оседлал его, старого, облезлого скрипуна, — а вилы у самого длинные! — и, эх, виль-виль, да бабах на землю. «О, говорю, ваше благородие, и кабанчика загнал, и людей смешишь, и нюхалку расквасил!..» Эх, фыркает это он, злится, а потом и сам смеется. После того понаучились оба. Алесь малый еще был, и тот прицепится сбоку, крутит. И славно — на базар ли или так куда по делу, — все кобылу не гоняешь зря, не едят ее мухи на рынке. Сказала я это раз, а Микола мой рад…

— И правильно, ведь это культура, — говорю я.

— Культура-то оно культура, — отвечает бабушка, — но хорошо тому культурить, у кого есть на что. А то вот на сапоги тебе собрал, известно — надо, потом все твердил, что «на пчел нажмем», как тут это радиво подоспело. Будет теперь и сыт и пьян! Песен захотелось… Был бы как люди…

— Ну, разошлись! — не выдержал я. — А что, если б отец, как другие, хватил на эти деньги под рождество раз, на Новый год опохмелился бы, что вы тогда сказали бы, а?

— А ты уже налетаешь, маляр, поспешил! — говорит бабушка. — Шутка ли — отца обидела. «Культура»! Пускай уж, скажем, радиво. А какая ж культура в плетенках?..

Потом Федора спрашивает у меня:

— Ты вот, Алеська, все читаешь да малюешь… А скажи: неужто и впрямь это радиво достает так далеко да без проволоки?..

Я начинаю, как могу, объяснять, что такое радио. Федора слушает, качает головой, как будто соглашается, потом говорит:

— Чудеса, да и только! А наш Якуб, тоже неглупый человек, хозяин на всю деревню, а в глаза б тебе наплевал. «Это, — говорит он, — всё лодыри выдумывают. Пусть голову мне не морочат. Ящичек этот сам играет, как граммофон». А ты опять вон что говоришь. Что только на свете творится!..

— Так-то оно так, — говорит, подумав, бабушка, — однако нашему пока что совсем не ко двору это радиво. Обошелся бы и без него, ага! Одна слава — день-два, а потом, как и со всем остальным: начнет сам чинить и зачинит. И сапог не будет, а пчелок и подавно…

…Дядя вернулся домой, когда уже смеркалось.

В хате темно и тихо. Бабушка ушла на посиделки. Я лежу на топчане, прислушиваюсь, как за ширмой щебечут с мамой малыши, и думаю о своем новом, еще не оконченном рисунке.

— Скажи на милость, отца все нет! — заговорил дядя, присев у стола. — Ночевать собирается, что ли?

Я буркнул только «угу» и молчу: я чувствую, что ему хочется поговорить. Трудно сказать почему, но в дружбе такой, как наша, сразу чувствуешь настроение другого, по одному намеку уже знаешь, о чем он будет говорить. И я молчу, жду.

— Скажи ты, — начинает дядя, — а ведь я, брат, никак не могу дождаться. Представляешь — где-то там Минск или Москва… Они живут своей жизнью, кипучей, широкой… а мы… И вот отец твой бредет сейчас в темноте по снегу, несет под мышкой маленькую черную штучку — радиоприемник — и радостно бормочет. Сапоги тяжелые, ноги тоже, а сам весел. Да и как ему, скажи, не радоваться? Вот он придет домой, разгребем снег за углом хаты, сделаем ямку, закопаем туда старый дедовский чайник… Двадцать лет прослужил он твоему деду. Шипел, клокотал под постукивание вагонных колес, а нам вот сослужит другую службу. Теперь мы припаяем к нему медную проволочку, другую такую же проволочку растянем на двух занеманских жердинках, проведем проволочки в черную штучку — в приемник, и тогда твой отец произнесет, как библейский бог: «Да будет свет!» И станет свет…