В середине века — страница 104 из 148

ии, я, возможно, уже стал виднейшим мастером по монтажу и пуску паровых турбин в стране.

— Все о вас так и говорят. И на процесс Промпартии вас привезли из Баку, где вы налаживали пуск импортных турбин на местной электростанции, — сам читал в «Правде».

— То есть пытался сорвать пуск новых мощностей на одной из крупнейших в стране электростанций, так это было сформулировано в обвинении. Да, было, было. Станцию построили большой мощности, без нее расширять на Каспии нефтяную промышленность стало немыслимо, а местные условия того времени сами знаете. Всего нехватка, а пуще — знаний и опыта. И монтажники из Англии в наших условиях путались, столько ошибок наделали! Их потом самих вредителями объявили, только это вздор, ничего они не вредили — злились, нервничали, лезли из кожи вон, а это делу не способствовало. В общем, бросили меня на отстающую стройку ликвидировать их вредительство, а только я разобрался что к чему — бенц, бац!.. Хватают за шкирку, везут в Москву и в промпартийцы — шьют мне все то, что я пытался там разглядеть и поправить.

— Вас тогда приговорили к расстрелу и объявили об исполнении приговора в той же «Правде». Как же вы остались живым?

Казаков засмеялся, прикрыв глаза. У него на лице появилось такое выражение, словно он вспомнил что-то приятное и хочет заново его пережить, для того и зажмурился, чтобы вид окружающего не мешал еще живой картине прошлого. Невысокий, худощавый, с быстрыми движениями, он так эффектно менял выражения лица, что если и не мог без слов описать события, то отношение к ним высказывал определенно.

— Да, приговор, приговор… Писать страшные решения умели, да и осуществляли без колебаний. Посадили в камеру смертников, сижу, жду вызова на распыл, вдруг целая когорта руководителей Лубянки, а впереди главный тогдашний палач Ягода. Милейший, между прочим, был человек в личном общении этот Генрих Григорьевич, — обходительный, веселый, стихи любил, особенно Эдуарда Багрицкого, другим писателям тоже покровительствовал, — а по своей расстрельной части исполнителен и беспощаден. И сразу ко мне: «Казаков, что же вы с нами делаете? Вы же нас гробите! Вас надо на исполнение приговора, а где отчет по Бакинской станции?» Говорю ему: «Не успел до ареста, потом сами помешали. Обойдетесь теперь без моих технических рекомендаций». Так несерьезно, отвечает, вы же, мол, настоящий инженер, должны понимать, что без вашего аргументированного заключения неполадки на станции не ликвидировать. Садитесь и пишите. А как с приговором? — спрашиваю. Он едва не заматерился, так вышел из себя. Дался вам приговор! Отложим до окончания отчета, согласны? Оглядел камеру смертников и поморщился: здесь, пожалуй, работать не очень удобно, переведем, наверное, в хорошую камеру? И все закивали — переведем, переведем, за этим дело не станет! Хороших камер у нас навалом!

Сижу я в другой камере на той же Лубянке, стол, письменные приспособления, а все не пишется. Только вспомню, что последняя точка в отчете равнозначна последней точке в жизни, перо само из руки выпадает. Спустя неделю снова является ко мне милый Генрих Григорьевич — уже без свиты. Ну как, Аркадий Николаевич, закончили отчет? Товарищ Орджоникидзе ругается, ему докладывать товарищу Сталину о ликвидации вредительства в Баку, а вы и мышей не ловите в таком срочном деле!

Да как-то оно само не торопится, отвечаю. Стены какие-то нехорошие: взгляну на них — сразу вспоминается, что ждет по окончании отчета. Он засмеялся, понравилось, что стены его служебного дома так могуче действуют. Сегодня же переведу на свою дачу, говорит, там вам лучше будет. И через час его личный автомобиль умчал меня за город, правда, под охраной — двое гепеушников на заднем сидении с двух боков, чтобы ненароком не выбил окно и не выбросился на всем ходу наружу. Теперь уже собственная честь не позволяла мне тянуть резину. Обстановка — роскошь: диван, картины, даже патефон с веселыми пластинками; еда — лет десять последних о такой не слышал. В общем, вскоре передаю законченный отчет дежурному охраннику, их двое всегда дежурили на первом этаже. Завожу после этого на патефоне музыку повеселей и в промежутках между Козиным и Утесовым, а также Скоморовским и Петром Лещенко, был и этот эмигрант, предаюсь невеселым размышлениям. Теперь уж точно конец. Не сегодня, так завтра появится целая группа и прикажут: «Собирайтесь. Вещей не брать».

Но появилась не группа, а один Ягода. Веселый, градусов на сорок — коньячным духом понесло, еще когда он только взбирался ко мне. И с ходу: «Спасибо, Аркадий Николаевич, отлично написано. Мы вчера с Серго поехали с вашим отчетом к товарищу Сталину, он поблагодарил: “Отлично сработали, товарищ Ягода, теперь выполняйте!” Вечером, согласно вашей рекомендации, отдал распоряжение в Баку, сегодня послал туда же надежного работника, товарищ Серго — своих. Принял немного на радостях и к вам — кончать всю эту бодягу. Подправьтесь тоже перед отъездом», — и достает бутылку.

Я, естественно, принял и осторожно интересуюсь: «Куда же меня — опять на Лубянку?» Он уже не смеется — хохочет, такой веселый был. «Удивительный вы человек, Казаков, тоскуете по Лубянке! Моя машина внизу, езжайте домой». И вечером того же дня я как был — без вещей, в одном пиджачишке, а погода как на зло из сквернейших, стучусь в дверь своей квартиры на Садовом кольце. И совсем забыл, что ни мать, ни сестра не предупреждены, что жив, в газете ведь извещено, что приговор приведен в исполнение. Первой появилась мать, взглянула — ах, ах — и без чувств на пол у двери. А на крик выскочила сестра и тоже — ах, ах — и валится на мать. И повозился я с ними, пока привел в сознание! Одно знал: от радости не умирают — и точно, не умерли, мама даже сказала, что теперь и умирать не хочется, а до того каждый день молилась, чтобы Господь поскорей освободил от жизни.

В общем, до утра болтали, обе то смеются от счастья, то навзрыд рыдают от него же. И было у них немного градусных запасов подобрано на сороковой день после моего расстрела, я к утру их все прикончил в честь того, что расстрел обошел стороной. Даже за этого скотину Ягоду пропустил стопарик, только они не поддержали, а зло плевались — так и не поняли, что он не всегда палачествовал, а когда было выгодно, то и милостиво экономил пулю. Вероятно, даже умилялся своему великодушию.

— Странное у вас отношение к этому злодею, Аркадий Николаевич.

— Нормальное. Обыкновенный был человек — вот что в нем страшное. Истово выполнял волю пославшего его, как сказано не то у Луки, не то у Матфея. Верный холуй своего хозяина. Без приказа не зверствовал. И всегда находил самые высокие слова для самых низких дел, если было велено творить низость. Помните, как говорил Дзержинский у любимого его поэта Багрицкого:

Оглянешься — а кругом враги,

Руки протянешь — и нет друзей.

Но если он скажет: «Солги!» — солги,

Но если он скажет: «Убей!» — убей!

И лгали, и убивали! Друзей ведь у этих людей — наперечет, а врагов — тьма. И после расстрела тех, кого сами определяли во враги, чуть не в героях себя числили.

Он помолчал — видимо, заново переживал старые события. Я заговорил первый:

— Как же вы повели себя на воле, Аркадий Николаевич? И почему получили новый срок?


4

Он опять оживился — похоже, любил вспоминать незаурядности жизни.

— Как повел себя? Да так и повел — работал. А почему наградили новым сроком? По той же причине — работал. Неработающих не карали. Что с них взять, с бездельников? А кто работает — поводов много: то недоделал, другое не выполнил, третье неважно выглядит. Конечно, поначалу, после освобождения, не очень придирались, понимали: раз заменили вышку на волю, значит, нужен именно на воле. В общем, возглавил проект электростанции на Урале. Да не только проект — стал директором проектируемой мною же станции. Учли: делаю для себя, значит, ляпов не допущу и заранее подготовлю все на месте, не дожидаясь окочательных документов. Написал проектное задание, послал в Ленинградский институт ТЭП — «Теплоэнергопроект» — разрабатывать в деталях, а сам, уже как директор, набирал кадры, закупал взрывчатку для разравнивания площадки, подавал заявки на материалы и оборудование. А тут подбирается тридцать седьмой год. То одного, то другого еженощно из квартир… И понял: не миновать и мне. И размышлял уже не столько о станции, сколько — куда меня выведет новая полоса. Если уж в тридцатый год, не такой кровавый, угодил под расстрел, то в нынешнее кровожадье вряд ли пощастит. Соображал, что навесят на шею: либо расстрел, либо лагерь на половину остающейся жизни. Прикидывал разные допустимости, разрабатывал возможные обвинения — и ожидал ночного визита.

А взяли меня уже в зиму тридцать восьмого. И следователь знакомый, еще в Баку приезжал ко мне. Хороший парень, носатый, толстогубый, жуткий ходок на жратву с выпивоном, щеки — кровь с коньяком. Мы с ним еще до Промпартии разика два-три усаживались на всю ночь с бутылью «рыковки», помните, была такая вместительная посудина. Но он меня по этой части не перегонял, хотя старался, не отрицаю. В общем, начал допрос по всей форме: каменное изваяние на деревянном стуле, глаза — два копья, слова не выговариваются, а цедятся.

— Попались снова, гражданин Казаков?

Только я вижу, что грозный тон он долго не выдержит, не та жила. Не я, а он скорей расколется и поведет себя человек человеком, в рамках служебной специфики, естественно.

— Не попался, а попал. А куда попал, скажете сами. Думаю, впрочем, что не в санаторий.

— Вы эти шуточки бросьте, Казаков, — рычит он. — Заставим во всем признаться, и на таких у нас имеются средства.

— Не пугайте, — говорю со скукой. — Я ведь уже расстрелянный, можете и в «Правде» прочитать — приговор такого-то числа приведен в исполнение. Или у вас припасено что-то похуже расстрела? Интересно бы узнать — что именно?

Он сбавляет тон.

— Казаков, мы требуем от вас чистосердечного признания — это единственное, что может вас спасти.