В середине века — страница 112 из 148

Гостей он пригласил точно по количеству стульев, какие имелись в квартирах, его и соседской по лестничной площадке. Среди гостей я увидел и Галю Ленскую, которая пришла с моим хорошим знакомым Осей Ковнацким — он в те дни подбирал к ней ключи. Конечно, Ося и не подумал меня с ней знакомить, но Клара, любившая сводить людей, подвела меня к ней.

За столом Галя сидела между мной и Осей. Застолье шло нормально — много пили, много ели, много смеялись, пели и танцевали. И еще ублажали себя тостами за освобождение в наступающем году. Ибо все мы были свободными невольниками.

Этот печальный парадокс требует объяснения. В стране все больше набирали бег две кампании. В городах среди тех, кого мы называли «потомственными вольняшками», шалела борьба с космополитизмом — то есть в первую очередь с евреями, а также и с прочей интеллигенцией, подозреваемой в несочувствии сталинскому режиму. А лиц, осужденных в свое время по политическим статьям и освободившихся с паспортными ограничениями, снова забирали: на материке сажали повторно в тюрьмы, выискивали, нельзя ли прихлопнуть новым лагерным сроком, это легко удавалось — «материал» всегда имелся. А если срок не выплясывался, великодушно уводили в ссылку — как правило, бессрочную. Бессрочность мы понимали так: до смерти — либо твоей, что всего вероятней, либо Сталина. А он стал до того легендарен, что воображался уже бессмертным. На XVIII съезде партии Лев Мехлис провозгласил: «Да живет вечно наш Сталин!» В трепе с Гумилевым, Штишевским и Витензом — с ними я был всего откровенней — я говорил, что титул «Ваше величество» отцу народов не личит, он явно выше всякого величия, а вот «Ваше бессмертие» отлично выразило бы его сокровенные пожелания самому себе.

В Норильске повторные кары совершались по особому сценарию. Город с его многочисленными заводами держался на специалистах. Я как-то слышал в 1945 году в магазинной очереди разговор двух женщин из породы вохровских жен. Одна, с негодованием поглядев на меня — явный бывший зек, — громко сказала подруге:

— Война закончилась. Скоро приедут офицеры и заменят всех инженеров.

Офицеры приехали, но инженеров не заменили — не те были офицеры. Пересажать всех бывших зеков в тюрьму означало нанести тяжелый удар по заводам и рудникам Норильска. Нашли другой выход. Часть «бывших» вывезли из города в разные районы Красноярского края, но и там не бросали в тюрьмы на предмет пришивки нового срока, а просто «усаживали» в ссылку — на полуголодное либо голодное прозябание. Для сельских и лесных работ пожилые инженеры не очень-то и годились.

Но большинство бывших остались в Норильске, в том числе и я. Нас вызывали в комендатуру, забирали паспорта и выдавали свидельства о ссылке. Объяснение утешало простотой и милосердием: остаетесь в своих квартирах, с работы не увольняетесь, зарплату сохраняете, но если кто отдалится от места поселения на двенадцать километров — каторга сроком на двадцать лет по решению комендатуры, без нудной бюрократии вроде суда. Так что наслаждайтесь прежними благами, только далеко не прогуливайтесь.

Нам, устрашенным слухами о тюрьмах, куда снова бросали наших товарищей, и горькой участью сосланных в приенисейскую глушь, либеральное превращение вольного в ссыльного казалось редкой удачей. Мы весело называли проделанную с нами операцию «ссылкой без отрыва от производства». Но это, конечно, не мешало нам грустить о недавнем вольном бытии с паспортными запретами — как о счастье, которое было всего несколько лет и вот — испарилось. Мы были в положении бедняка, у которого в комнате жили коза, свинья и овца, и который нудил, что такое сообщество нетерпимо. А ему в жилище втолкнули еще и корову, и теперь он вспоминает о прежнем бескоровьем существовании как о райском блаженстве.

Ленская была из «потомственных вольняшек»: не сидели ни она, ни ее родители. Такую биографическую редкость оценили: ей, после того как она ушла от мужа, предоставили местечко в гостинице. И, особо выделяя идеологическую беспорочность, выбрали секретарем комсомольской организации. По всему, она должна была чураться ссыльных как черт ладана. Но она стремилась к общению с интеллигентными людьми. Офицеры, нахлынувшие в Норильск, имели мало общего с воевавшими на фронте. Это все были кадровики охраны, служители СМЕРШа, мастера тыловых обысков и арестов — не та компания, какой взыскала душа двадцатитрехлетней студентки. Так она совершила первое грехопадение — стала сближаться со ссыльными. Пьянки в компании ее мужа были ей нежеланны не только потому, что она вообще не любила пить, хоть и нелюбовь такая была. Дело дошло до полного разрыва с майором. Компания офицеров не стала ее компанией.

Итак, мы пили, ели и болтали. Чего-либо необычного пока не происходило. Потом Галю попросили спеть. Клара с восторгом шепнула мне: «Она поет — заслушаешься». Петь без аккомпанемента нелегко, Галя отказывалась — и, пожалуй, дольше, чем надо было. Слава настаивал: «Хватит ломаться!» Кто-то бодро провозгласил: «На поломку — пять минут».

Галя начала петь. Голос был чистый, звучный. Она пела «Зюлейку-ханум», песенку из популярного тогда фильма «Аршин мал алан». Я не люблю легких песенок, в их легкости мне слышится что- то оскорбительное. Нас со всех сторон окружало искусство до того облегченное, что хотелось просто выть. Пастернак писал, что людям важней всего простота, но сложное им понятней. Я был из тех, кто жаждал сложности.

В общем, мне понравился голос певицы, но не ее репертуар. Я похвалил, но остался равнодушен. Галя, ободренная хвалой слушателей — все, кроме меня, порадовались любовным успехам Зюлейки, — запела «Над широкой рекой опустился сиреневый вечер». Я часто слышал эту песенку, простенькую хорошей, не оскорбительной простотой, но никогда она не захватывала меня. Я, конечно, сочувствовал страданиям девушки, глядящей из окна, как ее любимый, веселый и нарядный, идет на свидание к другой. И, естественно, понимал, что этой, обойденной, поющей о своем горе, страстно хочется отбить своего парня, вызволить его из чужих тенет, заставить ходить только к ней, думать только о ней, ни на кого больше не смотреть. Стандартная ситуация, стандартные желания — и стандартная безысходность. Тысячи раз видено, тысячи раз слышано — ничего нового.

Но, когда Галя запела, я понял, что еще по-настоящему не слышал этой песни. Она пела удивительно. Она пела так, что доходила не только мелодия, не только слова — но и чувство. Я хотел написать: она пела душевно, но словечко «душевно» не отразит впечатления. Она пела не душевно, а душой, она сама печалилась о любимом, упивалась мечтой о грядущем торжестве. Я видел эту девушку, пригорюнившуюся у окна, в глазах ее стояли слезы, душа разрывалась на части — и она выдавала себя великолепным, звучным голосом.

Потом я часто думал, что в Галином пении сказывается способность вчувствоваться в чужое чувство — артистическое сопереживание. Но такое объяснение было правильно лишь частично. Много песен и романсов пела потом Галя — и Нину из «Маскарада», и Ларису из мелодрамы Островского, и «Аве Мария», и колыбельную Сольвейг, все было хорошо, но не поражало столь сильно, как то простенькое излияние любящей души в домике у широкой реки. Галя сама была той девушкой — она пела о себе.

Тут надо сделать важное отступление. Галя скоро сорок лет моя жена. И я на склоне нашей долгой совместной жизни понимаю, что происходило в тот первый вечер нашего знакомства. Галя из тех странных людей, которые всегда чувствуют себя неудовлетворенными. Она не радуется, когда исполняется ее желание. Ей не то чтобы мало, а всегда нужно «не то». И если представится случай погоревать о том, чего нет, она горюет искренне и долго. Я часто радовался просто тому, что живу, с печальной радостью говорил себе: «Мне бывало хорошо, даже когда было плохо». Гале бывает плохо, даже когда хорошо. Она не жадна, не корыстолюбива, не жаждет нарядов и дорогих удобств. Но вся направлена куда-то вдаль и в сторону — в недостигнутое, неисполненное, неисполнимое.

Короче, я был восхищен и очарован. И не преминул высказать свои чувства. В ответ она, когда подошел вокальный перерыв, предложила мне потанцевать. Я отговаривался, что танцую только танец медведя — с партнершей на руках, чтобы она не мешала мне топтаться. Галя согласилась и на медвежью пляску. Я схватил ее и закружился по комнате. Спустя два года она — мы взвешивались — весила 72 килограмма, в тот момент весу было около семидесяти — вполне доступная тяжесть для трехминутного таскания на руках. Все, разумеется, ликовали и прихлопывали в ладоши, подгоняя танцора, вряд ли уступающего в грации настоящему медведю. А Гале подошла очередь самой восхищаться и очаровываться.

В Норильске наступление нового года отмечалось дважды — по местному времени и в четыре часа ночи по московскому. Я пригласил Галю и всех, кто пожелает, пойти ко мне на концерт. У меня был отличный проигрыватель, изготовленный знакомым инженером, — чистотой звука это электронное страшилище, занимавшее в моей комнатушке целый угол, превосходило все тогда нам известные заводские модели. Пошли двое — Галя и миловидная, ничем, кроме этого, не примечательная девчушка Тамара. И была настоящая музыка: Гендель, Бах, Франк и Шуберт, Равель и Чайковский. И пели Шаляпин и Галли-Курчи, Собинов и Магда Оливеро, Джильи и Обухова — и с ними соперничала Галя, уже без Зюлейки-ханум, а совсем в другом репертуаре: я слушал многие свои любимые арии в живом, а не электронном исполнении. Тамара ушла, а Галя осталась — на первую ночь года, на единственную ночь, как я тогда думал, но оказалось — на всю нашу дальнейшую жизнь.

Меньше всего я мог тогда предположить, что меняется моя судьба, — очередное короткое знакомство, сколько их уже бывало! Алексей Борисович Логинов, в те дни главный инженер Норильского комбината, а впоследствии его директор, в своем служебном кабинете, закрыв предварительно двери, незадолго до того обрисовал возможности моей ссыльной жизни до жесткости прямоугольно: спирта пей — сколько влезет, женщин имей — сколько сможешь, а что до всего остального — то ни-ни!.. Ибо ты на крючке — десятки глаз направлены на тебя, сотни ушей!