В середине века — страница 113 из 148

Вся трудность была в том, что, сын алкоголика, я пил не ради водки, а для веселья в хорошей компании, градусы сами по себе меня не влекли, и ясная голова была мне дороже мутной. А женщины «не заполняли все провалы жизни», именно так в одном стихе я очертил их значение. Я знал, что рожден для чего-то более важного, чем просто сближаться с ними, это многие умели не хуже меня. А было нечто, что мог только я. Правда, я не знал доподлинно, в чем оно, это «нечто».

Были еще два обстоятельства, мешавшие мне понять перемену. Среди кратковременных и непрочных связей имелись и такие, что еще держали меня как на цепи. С первой женой сохранилась только дружба, в этом смысле она в козырях не шла. Но была Клава и ребенок от нее. Клаву предупредили, что связь со ссыльным и ее учительство в школе несовместимы, и она разорвала со мной видные всем отношения. Но невидные остались, она не собиралась от них отказываться. «Ты не можешь быть мне мужем, но почему тебе не быть моим тайным любовником?» — убеждала она меня. Я хотел видеть ее женой, хотел быть законным отцом своему ребенку — любовниц в послевоенные годы каждому мало-мальски стоящему мужчине хватало даже в Норильске. И я знал, что в любой день, истосковавшись по девочке, могу вечерком прийти к Клаве на квартиру, и радость будет в игре с Ниной, и совсем другая, но тоже радость, когда она уснет, — и это сознание еще привязывало к той квартире.

А в Москве ждала Оля — юная, влюбленная, очень решительная и деловая. Она понимала, что разрыв с Клавой неизбежен. Она восстала против отца и матери, ужаснувшихся, что единственная дочь собирается связывать свою беспорочную жизнь с «бывшим». С родителями она не посчиталась и заставила бы их покориться, заставила бы принять свои условия. А условия были просты: «Я буду ждать тебя сколько понадобится, можешь мне верить. Но в Норильск не вернусь. Перебирайся в Москву, защищай диссертацию, чтобы я знала — ты здесь, ты мой, никого между нами!» Ей было семнадцать лет, когда мы познакомились, а характера и тогда хватило бы на двух тридцатилетних. Она твердо очертила себе, что можно и чего нельзя. Даже влюбившись, она не потеряла головы. Она сумела — честно ждать в Москве. Я тоже сумел бы — и вручить ее родителям загсовское благословение, и даже диссертацию защитить, все для нее было подготовлено. Но вот переехать в Москву было не в моих силах. Наши отношения с Москвой напоминали улицу с односторонним движением — из нее вышибали, в нее не пускали. Я в Москву хотел, она меня не хотела. С этим ничего нельзя было поделать.

Но — странное дело — так и не связавшая нас любовная связь, ирреальная, а не телесная, тормозила мои поступки. Я не мог отрешиться от мысли, что либо Клава пожертвует своим благополучием ради сохранения ребенку отца, либо та милая и решительная девчонка, что так выдержанно ожидает меня в Москве, — чем черт не шутит, вдруг верховный генератор зла перестанет функционировать — все же дождутся своего. И все эти мысли теснились во мне в ночь нашей первой близости с Галей любимыми строчками Блока:

…Свободным взором

Красивой женщине гляжу в глаза

И говорю: «Сегодня ночь, но завтра —

Сияющий и новый день. Приди,

Бери меня, торжественная страсть,

А завтра я уйду — и запою.

Но настало завтра, и обнаружилось, что и в сияющем и новом дне хочется повторения ночи. Хочется все так же тесно сомкнуться на узком диванчике телами и говорить стихами о стихах и беседовать о музыке — и нежным словом, как заветным ключом, раскрывать дверцы души. И снова была радостная, горячая ночь, и новая музыка, и новые стихи, и новые беседы обо всем на свете и о многом прочем. Мы сомкнулись и душами — единственная связь, которая, как хорошее вино, не ослабевает, а крепнет с каждым прожитым днем, с каждым ушедшим годом. Вполне по тому же Блоку в том же великолепном стихотворении:

Сегодня ночь — и завтра ночь!

Реальная ночь тоже всесторонне обложила нас. В том, что ныне прозаически называется «окружающей средой», а раньше именовалось таинственно — «природой», ширилась полярная темь. До первого проблеска солнца оставалось еще более месяца. А в стране усиливалась ночь политическая, выискивались и искусственно создавались космополиты — благородному слову придавался оскорбительный смысл. Страну леденила холодная война. Багровой раковой язвой рдела Корея. Мы ждали больших перемен — и, естественно, к худшему.

А затем показалось солнце — астрономическое, а не в политике. Полярная ночь переходила в полярный рассвет. Рассвет ознаменовался скандалами. У Клавы отказали нервы. Я и раньше неделями не являлся к ней, она воспринимала это спокойно. Она знала, что я не вытерплю долгой разлуки с дочкой и, во всяком случае — когда придет срок приносить то, что она деликатно называла алиментами (мы с ней не регистрировались в загсе), непременно явлюсь с приношениями, а значит, хоть на ночь да останусь — большего ей и не требовалось. «Новую хахалю завел? — почти беззлобно интересовалась она при встрече. — Заводи, заводи, ты без этого не можешь, а мне все равно — давно тебя не ревную. И ревновать не буду, хоть десятерых навесь на шею».

Но, узнав, что появилась Галя, она каким-то сокровенным нюхом учуяла, что новая моя подруга нечто более значительное, чем все прежние. Мы встретились на улице, она выговорила мне, что совсем забыл о Нине, девочка спрашивает, где отец. В голосе Клавы путались плохо сработанная ласковость со столь же плохо прикрытым раздражением. Расчет был безошибочен: узнав, что меня хочет видеть дочь, я всегда бросал все дела и спешил к ней — забрать из детского сада и привести на квартиру к матери. На этот раз я отговорился занятостью и улизнул.

Однажды мы с Галей пошли в кино. Из осторожности мы старались пока не показываться на людях — ей было небезопасно афишировать связь со мной. Но, видимо, фильм выдался из хороших, раз захотелось на самый посещаемый вечерний сеанс. И случилось так, что точно за нами села Клава с подругой. Дома Клава способна была закатить истерику с битьем посуды, но от публичных скандалов воздерживалась — во исполнение предписанных себе правил приличного поведения. Но на том вечернем сеансе не сработала ни одна из норм приличия. Клава не кричала, но голос ее свободно доходил до всех ушей. Половина зала обернулась на шум. Мы с Галей молчали, поначалу я даже посмеивался. Клава, распаляясь и от собственных оскорблений, и еще больше — от нашего молчания, отводила душу.

— Так это твоя новая, Сергей, да? Ну и выбрал — шляпу надеть не умеет! Мог бы присоветовать, что пялить на голову, вкус ведь раньше был. А еще лучше — прикажи обратиться ко мне, я разукрашу на загляденье! — Она захохотала и повысила голос. — Почему не знакомишь? Боишься? Не бойся, драки не устрою, не стоишь ты того, чтобы из-за тебя драться. И твоя подружка не стоит, обойдусь без рукоприкладства, хоть и надо бы выдать обоим! Буду украшать, а не бить! И знаешь — как? — Она уже не сдерживалась, начиналась истерика. — Ночной горшок твоей дорогуше на голову вместо шляпы! Жаль, не захватила с собой в кино, а то бы не постеснялась. Теперь постоянно буду ходить с горшком в сумке, и где вас вместе увижу — при всех на голову!

— Пойдем! — сказал я Гале и стал пробираться к выходу. Вслед несся злорадный Клавин смех.

На улице растерянная и негодующая Галя упрекнула меня:

— Чего ты испугался? Бежали с позором! На нее уже стали шикать соседи, поругалась бы еще и замолчала. Не полезла бы она в драку.

— Могла и полезть. Не с позором убежали, а от позора.

И я рассказал Гале, как произошел наш разрыв с Клавой. Во время кратковременного служения атомному божку мне пожаловали двухкомнатную квартиру — к маленькой, восьмиметровой комнатке Клавы присоединилась соседняя комната метров на восемнадцать, да еще с телефоном, — по норильским меркам престижное обиталище для ответственного работника, лишенного реальной ответственности. Потом с атомными делами мне пришлось разделаться, но вторую комнату не отобрали, и мы с Клавой и дочкой жили как фонбароны, в настоящей квартире.

Нелады с Клавой начались еще до того, как мы сошлись, а любовная связь усилила не так любовь, как ссоры. Ни Клава, ни я ангельских крылышек не носили — и скоро стало ясно, что плотская близость совмещается с взаимооталкиванием душ. Я поворачивался от техники к искусству, Клава этого принять не смогла. Она сама рассказывала, что однажды показала моему другу и начальнику Георгу Кенигу рукопись моей трагедии «Никандр XII» и поинтересовалась: «Эта пачка бумаг чего-нибудь стоит, по-вашему?», а Георгий, обожавший убивающие словечки, важно ответствовал: «Если когда-нибудь мы с вами, Клавочка, будем известны, то лишь потому, что стояли рядом с этой пачкой бумаг».

— Вот как ты умеешь обдурить друзей! — смеялась Клава. — Так засорил мозги, что они и вправду считают тебя будущим писателем. И ведь серьезные люди, а в такую глупость поверили.

Дело было не только в том, что Клава не верила в мою писательскую будущность. Она, считая, что делает добро, всячески мешала мне ее, эту будущность, создавать. Не могло быть и речи о том, чтобы урвать часок для писательства в ее присутствии. Мне порой казалось, что она злорадно приберегает домашние дела до той минуты, когда я садился за стол. Немедленно раздавалось: «Сергей! В ведре нет воды, принеси!» Я выходил в пургу и мороз к уличному крану и тащил воду. Это была, конечно, моя мужская обязанность — таскать воду, выносить мусор, катать, если позволяла погода, коляску с Ниной. Я не перекладывал на женские плечи специфические свои заботы. Но и мечтать, как о редкой удаче, о двух-трех часах для ненарушимого творчества, все же было несладко.

А к уверенности Клавы, что я, уходя в литературу, выбираю порочный путь, добавилось и сознание, что она и в других смыслах трагически ошиблась, связав свою жизнь с моей. Ей, учительнице истории в средней школе, деликатно разъяснили, что история — идеологическая дисциплина и что, хоть сама она снежно бела, претензий в этом отношении нет, ее связь с идейным врагом, тот удручающий факт, что она проживает с ним вместе в одной квартире, что появилась дочь… Знаем, знаем, вы не зарегистрировали брака, одобряем такую предусмотрительность, но с др