угой стороны… В общем, надо правильней планировать свою жизненную дорогу, милая Клавдия Захаровна.
Тяжко давались Клаве ее вынужденные решения. Она ходила мрачная, молчаливая, легко раздражалась, нелегко успокаивалась. Ссоры с каждым днем умножались. И выяснилось, что я не все могу стерпеть. В одну из таких ссор я ударил Клаву — первый раз в своей жизни поднял руку на женщину.
Клава словно заранее ожидала именно такого случая. Под ее рукой оказалась стопка тарелок, одну за другой она с дьявольской меткостью молча метала в мою голову. И только когда кровь из рассеченного лба залила лицо, а на лице появилось, как она впоследствии призналась, выражение, угрожавшее чем-то гораздо большим, чем простая затрещина, она вдруг отчаянно закричала и удрала из дома. На другой день она подала заявление об обмене большой комнаты в поселке, где мы жили, на жилье в Горстрое, как назывался тогда новый район Норильска, ставший теперь городским центром. Она переехала в просторную комнату в пятиэтажном доме, я остался в ее старой «комнатухе».
Все совершилось как нельзя удачней. Мы разделились. Никто не мог бы придраться теперь, что она сожительствует с человеком идейно порочных кровей. Некоторое время она держала меня в отдалении, принимая обещанную ей при разлуке часть моей зарплаты для девочки, потом милостиво предложила оставаться в ее новом жилище «на побывку». Дочка радовалась, у меня появилось утешение частично ублаготворенного отца.
Так началась путаная двойная жизнь. То неделя у нее, то неделя у себя. От ссоры к ссоре, от примирения к примирению, от взрывов ночных страстей до полного отвержения, от щемящей нежности до ярости. Я не узнавал себя. Я растерялся. Я метался в чащобе семи пятниц на неделе, то приказывал себе и не думать больше о Клаве, то, прождав какие-то дни в одиночестве, столь же настойчиво убеждал себя, что надо идти в Горстрой, больше невтерпеж. И Клаве было не легче, и она, всегда категоричная, терялась, не зная, как же ей быть. В одном мы были твердо убеждены: всякий раз после ссоры я опять вернусь и она примет меня, довольная, как если бы и не было раздора; и через неделю-другую совместного проживания разразится новая ссора — и я уйду, ругаясь и сердито заверяя, что ноги моей больше здесь не будет.
Мучительная неопределенность закончилась бы, если бы Клава кем-нибудь увлеклась, если бы она кого-нибудь, хоть и не любя, допустила до себя. Она была еще молода, только подходило к тридцати, красива, стройна, чистоплотна, хорошая хозяйка, с отдельной квартирой — чего еще желать многочисленным мужчинам, выходившим на волю из лагеря и жаждавшим пристанища и любви? Но она блюла свое одиночество, как священный искус. Я временами — при ссоре, конечно, — моляще взывал: «Хоть бы ты спуталась с кем-нибудь — и я имел законное право забыть о тебе!» Она не давала мне такого права. Мои увлечения и кратковременные связи в счет не шли, она пренебрегала ими — бесится мужик, ну и пусть! Но, чутьем понимая мою дикарскую ревность, она не давала мне и малейшего повода подозревать ее не то что в связи, но просто в добром знакомстве с другими мужчинами. И это тоже не позволяло оторваться от нее. Я-то ведь знал, что она не ледышка, не постница, темперамента ее и в постели хватило бы двум средним женщинам, одиночество не могло не быть для нее мучительным. Хочу я или не хочу — а я хотел, — но я просто обязан был временами прерывать его, так это мне виделось.
Летом 1951 года ко мне пришли два друга — Виктор Петрович Красовский и Мирон Исаакович Цомук. Они знали о моих отношениях с Клавой. И они любили меня, как, впрочем, и я их. Разговор начал Виктор.
— Сергей, мы никогда не вмешивались в твою личную жизнь. Но сейчас хотим это сделать. Мы долго обсуждали твое положение до того, как решились пойти к тебе. Ты должен разорвать с Клавой. Дальше будет говорить Мирон Исаакович.
А Цомук объяснил, что они, он и Виктор, верят в мое будущее, неважно какое — писательское или научное. Путь, который я изберу, принесет мне успех. Но успех невозможен без спокойного труда и творческой сосредоточенности. Ни того, ни другого не будет, если я останусь с Клавой. Отношения с ней связывают мои крылья. Нужно быть безнадежным олухом, чтобы не понимать этого. Ты увяз в трясине неудавшейся семьи, ты должен выбраться из болота на твердую почву. Мы не отстанем, пока ты не дашь обещания полностью порвать с Клавой.
И я такое обещание дал. И даже если бы Галя не появилась, полный разрыв с Клавой непременно совершился бы. Я только хотел осуществить его постепенно — побывки у нее сокращать, одиночество удлинять, путей к примирению не выискивать: духа не хватало рвать сразу. Отношения с Галей оказались действенней уговоров друзей. Теперь был не только повод, но и причина кончать с сердечной неразберихой.
Скандал в кино стал первым из серии тревожных событий. Товарищи, наблюдавшие за чистотой «потомственных вольняшек», — между собой мы их дружески именовали «бдюками», — вдруг с ужасом обнаружили, что «пробдели» совращение одной чистопородной души. Наши совместные с Галей выходы в кино, в театр, на концерты стали постепенно открытыми, их фиксировали уже не как случайность, а как зловещую закономерность. Кинулись в гостиницу — обнаружилось, что Галя только числится в ней жильцом, а кровать ее неделями пустует, и сама она появляется лишь для того, чтобы достать из чемодана смену белья и одежды, постираться, приукраситься. Было нетрудно выяснить, где секретарь комсомольской организации проводит свои ночи. Требовались срочные меры для спасения гибнущего хорошего человека.
Галю вызвали в политотдел. Замполит по комсомолу Юрий Дроздов провел с ней душеспасительную беседу. И быстро обнаружил, что Галя так погрязла в своей неразрешенной любви, что вытащить ее из трясины на твердую идейную почву уже невозможно. Ей неопровержимо доказали, что долг каждого комсомольца заключается в том, чтобы верно служить родине и, стало быть, жестоко и беспощадно ненавидеть врагов народа. А что она делает? Вступила в недопустимую связь с бывшим заключенным, ныне ссыльным, свирепым врагом нашего строя — как это оправдать? Пусть она ответит себе и ему, Юрию Дроздову, что она делает? А ведь у нее был муж, майор, отличник идейной чистоты, борец за правое дело — и она такого человека бросила! И ради кого? Пусть она честно назовет и тогда сама ужаснется — ради кого?
Галя честно призналась в своем грехопадении, но, сколько могла, защищалась. Да, она в связи с бывшим зеком. И она знает, что это нехорошо, просто ужасно, но ничего не может с собой поделать — влюбилась. И никакой он не враг народа, ее друг, а нормальный советский инженер, не уничтожает, а укрепляет своей работой наш строй. А что до бывшего мужа, то он пьяница, она не понимает, как такого человека можно назвать борцом за правое дело, он борется только за бутылку.
Комсомольский вождь понял, что идейное слово отскакивает от Гали, как сухая горошина от стены.
— Тебя не исправить, Галина. Будем принимать оргмеры.
О том, как принимались оргмеры, мне рассказала сама Галя, прибежавшая — вся в слезах — ко мне после персонального дела, а также наш общий друг Наташа Варшавская, присутствовавшая на разборе. На открытом комсомольском собрании докладчик обрисовал черными линиями моральное падение недавно столь активной комсомолки и поставил на попа жесткий вопрос: как быть? Галю вызвали на плаху, в смысле — трибуну, засыпали вопросами, требовали исправления и раскаяния. Галя сначала отбивалась, потом объявила, что даже если и раскается, то не исправится. Дороги на верный путь ей нет, она уже неспособна себя переделать.
Наташа с восторгом говорила мне, что один из присутствующих на собрании — отнюдь не комсомольского вида мужчина в штатском — мрачно пробасил при общем безыдейном смехе: «Любовь зла, полюбишь и козла». И еще она рассказывала, что в одном-единственном случае Галя не защищалась, а ответила резко, и это тоже вызвало непристойное одобрение в зале.
Начальник отдела кадров, упитанный капитан из типичных «бдюков», задал с места строгий вопрос:
— Вас видели в театре с этим вашим другом из судимых. Почему вы были с ним, а не, скажем, со мной? Почему вы не пригласили меня пойти с вами в театр?
На это Галя ответила незамедлительно:
— Хотя бы потому, что вы не знаете, что мужчина приглашает женщину, а не женщина мужчину.
На голосование были поставлены два предложения: снять Галину Ленскую с поста комсомольского секретаря как виновную в морально-идейных проступках и исключить ее из рядов ленинского комсомола — по тем же причинам. За оба предложения проголосовали единодушно.
Галя плакала, повествуя о роковом комсомольском собрании. Будущее виделось ей в мрачном свете, обвинения, выслушанные на собрании, жгли. Я доказывал ей, что лишение комсомольского звания еще не самая страшная жизненная катастрофа. Меня когда-то тоже исключили из комсомола по причине идейных шатаний — ничего, перетерпел. И вообще, до нормального выхода из рядов по возрасту ей осталось ждать только три года — что такое три потерянных комсомольских года перед всей жизнью? Успокоившись, Галя сказала:
— А вообще хорошо, что меня выгнали из комсомола. Теперь не надо скрываться. Я как освобожденная. Больше мне ничего плохого не сделают.
Короткое время поверхность затягивала ряска обманчивого спокойствия. Галя улетела в Красноярск — сдавать зачеты за какой-то курс заочного педагогического института. Справившись со студенческими заботами, она прямо с аэродрома явилась ко мне. Поздно вечером я проводил ее в гостиницу. Ночью в дверь постучали. За дверью стояла она с чемоданом в руках — растерянная и заплаканная.
— Меня выгнали из гостиницы, — порадовала она меня. — И знаешь, на каком основании? Потому что уволили с работы, — так сказала администраторша. Теперь у меня нет иного выхода, кроме…
— Совершенно верно, — прервал я ее. — Распаковывай чемодан.
По случаю ее водворения ко мне самодельный электронный проигрыватель не умолкал полночи, я только следил, чтобы музыка была негромкой — соседи иногда придирались. Галя то успокаивалась, то снова нервничала — надо было искать новую работу. Правда, норильской прописки ее не лишили, это облегчало поиск. Служба вскоре нашлась — бухгалтерия.