В середине века — страница 117 из 148

Многие мои друзья, успевшие после освобождения укатить «на материк», так дешево не отделались. Льва Гумилева, например, арестовали, продержали в ленинградской тюрьме и отправили не то на 5, не то на 8 лет в какой-то сибирский лагерь. Миша Дорошин тоже похлебал тюремной баланды, а Виктор Лунев, о котором я еще расскажу, во второй тюрьме и втором ИТЛ так расстроил свое здоровье, что уже не смог его поправить и скончался в Усть-Каменогорске в возрасте, кратко именуемом «во цвете лет» (что-то около пятидесяти с небольшим).

Итак, став ссыльным, я бросился писать роман и закончил его через год или полтора. На новогоднем вечере наступающего 1952-го я пoзнакомился с Галиной Ленской, она быстро превратилась из очередной любовницы в жену, подругу и мать наших детей. Но Галя — особая тема, о ней надо рассказывать отдельно, ибо она — вся моя последующая жизнь, все мои человеческие и литературные успехи и неудачи. И уже в первые месяцы нашей близости она стала от руки переписывать мою пухлую рукопись, ибо моего почерка машинистки чурались как черт ладана. И все равно их приходилось упрашивать. В дальнейшем, чтобы избавиться от рабства, она сама научилась печатать — и с той поры не было ни одной моей литературной строчки, которая не была бы трижды перестукана ее пальцами, очень часто опухающими от перенапряжения.

А роман был отчаянной попыткой вырваться на волю — через литературу. В нем смешивалась правда и вымысел — но пропорции, свято чтимые Гете, не соблюдались. Правдой была природа Заполярья, характеры основных героев, дело, каким они занимались. Все остальное было камуфляжем, не просто искажением, а преображением действительности в стиле устоявшихся художественных канонов «письма как надо». Эти каноны, кроме, пожалуй, рассказов о давней крестьянской жизни, владычествуют в литературе и сейчас, и потому сегодня нет великих писателей — только хорошие и интересные. В неприкрытой фантастике порой больше реальности и правды, чем в парадном реализме иных литературных фаворитов.

Рукопись, тайно отправленную в Москву, моя первая жена Эсфирь Яковлевна Малых (такой она выбрала псевдоним) передала в «Новый мир». Я назвал себя Снеговым — вероятно, в наивной уверенности, что всегда буду писать о снеге, пурге и полярных ночах.

Александру Твардовскому и его заместителю Сергею Сергеевичу Смирнову роман понравился. Они сделали тщетную попытку напечатать его, а на мое честное покаяние в беспаспортности Смирнов ответил: «Ваше правовое положение не имеет отношения к литературе» (он впоследствии очень гордился этим своим высказыванием, да и мной гордился — как живым свидетелем его незаурядной смелости). Но их совершенно необычный для 1952 года поступок успеха не имел: секретарь ЦК Поспелов разъяснил Твардовскому, что до освобождения автора не должно быть и речи о том, чтобы впустить его в литературу, а снятие ссылки не входит в компетенцию даже самых знаменитых редакторов самых знаменитых толстых журналов.

В 1954 году меня освободили из ссылки, а Твардовского и Смирнова — из «Нового мира». К редакторской власти пришли Константин Симонов и Александр Кривицкий. Кривицкий вспомнил о моем романе и заинтересовал им Симонова. Мне дали знать, что будут печатать, если я соглашусь на некоторые переделки. Потом обо мне говорили, что я трудный автор: капризен, упрям, не соглашаюсь на очевидные улучшения и вообще не способен слушать квалифицированные советы. Думаю, в этом мало правды. Помню свое тогдашнее состояние: чтобы выйти в печать, я согласился бы на любую переработку, лишь бы она не слишком противоречила моему представлению о художественности — в те годы очень примитивному, как сейчас понимаю. И я поехал в Москву — чтобы ускорить реабилитацию и посетить редакцию «Нового мира».

Реабилитация совершилась 29 июля 1955 года — очень заметный день в моей сумбурной жизни. Любовь Григорьевна Караганова, заведовавшая тогда отделом прозы (или поэзии? — забывать стал) повела меня домой к Симонову. Он тогда болел (ему прооперировали большой палец ноги). Жил он на Пушкинской площади, на седьмом, кажется, этаже, в квартире из цепочки комнат. На столе в столовой стояли тарелки с объедками и недопитая бутылка венгерского токая. В дверь заглянула Серова, холодно поздоровалась с Карагановой, сердито поглядела на меня и прошла дальше, не сказав ни слова. Мне показалось, что слухи о ее красоте сильно преувеличены — возможно, впрочем, что она просто не относилась к типу женщин, которые мне нравятся. А вот Симонов понравился.

Он лежал на диване, прикрытый цветным пледом, красивый, усатый, темноглазый, приятно картавящий и съедающий каждое «л». Сначала он расспрашивал меня, потом стал задавать вопросы и я. Я сказал, что действие моего романа — второй военный год в тылу. Мне важно знать, могу ли я опираться на сведения о фронте, которых так много в симоновских произведениях (в частности — в повести о Сталинградской битве). Он ответил, что везде — правда, за единственным исключением: где-то он был вынужден написать — и не по собственному желанию, — что немцы приковывали своих солдат к пулеметам. Вот это — вранье. Впоследствии, перечитывая Симонова, я нигде не встречал прикованных пулеметчиков — вероятно, при переиздании он сам такие места выбрасывал.

Разговор шел вольный. Он сказал, что с началом войны почти у всех молодых пропало телесное влечение к женщинам: не до того было. Лишь в 42-м, раненый, в Ташкенте, он впервые за полтора года захотел близости — не то нянечка, не то медсестра раскрыла ему, что он еще не потерял своей мужской природы. Он спросил: а как было в лагере? Я честно признался, что скудный паек не стимулировал потенции, но не помню дня, чтобы не хотелось женщины. На войне было по-другому, повторил он.

Мы сразу договорились, что заключенных и лагерей в романе быть не должно. Это не пропустят, категорически заверил он. Я сказал: раз нет заключенных — значит, не может быть и рабочего класса, отдельные трудяги — да, но не масса, ибо масса ходила под конвоем. И партии — как коллективного литературного героя — не описать, ибо на севере она была привеском НКВД, рабочим органом чекистов, в Энкаведевии ее зажали в тисках политотделов, а раз я о них не говорю, то раздувание партийной роли будет слишком уж вызывающей ложью.

Он заметил, что роман о стройке, в котором нет ни рабочих, ни партии, очень уж однобок. Я предложил вернуть старое название — «Инженеры», именно они, технические специалисты и административные руководители, были центром повествования. На «Инженеров» он не согласился, заголовок «Второй фронт» объявил претенциозным. «Не будем дразнить зарубежных гусей — они читают наш журнал, — объявил он. — Лучше перенесем на весь роман название третьей части — “В полярной ночи”». Я не возражал.

Еще он сказал, что надо сделать так, чтобы читатель понимал: термином «эвакуированные» (так называли некоторых людей, перемещенных из зон военных действий) зашифрованы заключенные. Это я обещал, но не уверен, что сумел сделать.

А потом, увлекшись, он заговорил о радикальной перестройке романа. Он бы написал его по иному плану и даже с другими героями. Он импровизировал. Он создавал совсем другое повествование — и придуманное им было куда интересней, значительней, художественней и ярче моего. У Симонова разыгралась фантазия, его охватило вдохновение. Неторопливо, картавя и не выговаривая «л», он разворачивал передо мной картины крупного литературного произведения — из тех, что надолго сохраняются в памяти читателя. В этом ненаписанном романе было все, чем сияет настоящая литература: драматические схватки, большие характеры, петли сюжета… Я слушал, зачарованный и восхищенный. Симонов предлагал мне то, чего я не сумел бы выполнить, даже если бы захотел, и что разительно не походило на его собственную сухую, почти аскетичную прозу. Мне потом долго казалось, что он тайно мечтал о таком сугубо «литературном» романе, какой придумал для меня и какой, строго самоограничиваясь, не разрешал писать себе. Что-то в этом духе я ему и ответил. И еще я сказал:

— Но если я хоть часть ваших советов выполню и напишу новые сцены, рукопись разрастется листов до тридцати трех.

— Вот и отлично, — одобрил он. — А потом мы эти тридцать три листа ужмем до двадцати — и будет хорошо.

Я ужаснулся. Такая редакторская вивисекция казалась мне издевательством. Я и вообразить не мог, что спустя десять лет напишу фантастическую книгу в тридцать листов и потом сам сведу ее до пятнадцати и буду сетовать, что недовыжал, надо было еще постараться. А Иван Федорович Винниченко, мой редактор по второму реалистическому роману, с удивлением скажет мне: «Вы странный человек: против каждого нового слова, которое я предлагаю вставить в текст, яростно восстаете, а сокращать себя готовы целыми абзацами», на что я весело отвечу: «Сокращение — мать улучшения».

— Сколько вам нужно времени для переделок? — спросил Симонов. — Год или больше?

— Год? — удивился я. — Зачем мне год? Да я все сделаю за два месяца. Я пишу быстро.

Симонов засмеялся. Он тоже пишет быстро, но скрывает это, сказал он. И мне советует скрывать. Московские литераторы считают, что быстро писать — неприлично. Обычный разговор мастеров пера: «Сегодня работа удалась: написал полторы страницы. Но трудился, трудился — семь потов сошло!» Я возразил, что многократный пот укрепляет созданное вдохновением, но неспособен его заменить. Творческое настроение так убыстряет мысли, что рука начинает от них отставать. Толстой писал до двух листов в день, лист свободно одолевали Достоевский и Диккенс. А Бальзак? А наш современник Фейхтвангер? А ведь неплохие писатели, не правда ли?

— Ну, если и двух месяцев хватит, я постараюсь на это время обеспечить вам соответствующие условия. Против дома творчества не возражаете?

Против дома творчества я не возражал. Я просто не знал, что это такое.

На обратном пути в редакцию (она находилась всего в квартале от места, где мы были) Софья Григорьевна, на минутку задержавшаяся у Симонова, порадовала меня:

— Вы понравились Константину Михайловичу. И знаете, что он сказал? Он хотел бы, чтобы его произведениями занимался такой редактор, как вы.