А что до философской проблемы, то она вытекает из самого повествования. Как известно, каждое событие имеет свою особую причину. Лишь сторонники целей, а не причин, телеологи, оспаривали принцип каузальности, но у нас их причисляют к идеалистам, к теологам — что с такими считаться? Правда, уже Гегель усомнился в абсолютной правомочности единичных причин, у него побудительное начало событий превращалось в суммарное воздействие множества взаимосвязанных факторов. Но в реальной жизни с высокой философией мало считаются. Некоторые властители, воображавшие себя мыслителями, не так давно провозглашали, что нежеланные общественные явления объясняются не объективными обстоятельствами, тем более — не какими-то неизученными тайнами бытия, а конкретными причинами, у которых есть имена, отчества и фамилии. Взрыв на шахте относится ко вполне определенным событиям, возникшим по вполне определенным техническим причинам, а за ними стоят реальные люди. Итак, надо установить фамилии виновников и строго их наказать — и тем сделать первый шаг к исправлению опасной ситуации. Чего бы проще: назвать и осудить — и нет проблемы. Так было раньше, так будет всегда.
Но главный герой повести честен и умен. Он должен засомневаться в своем юридически бесспорном решении — по соображениям, мало связанным с техникой и даже юриспруденцией. Перед ним встанет моральная проблема: имеет ли он право судить? Виновны ли виноватые? Не скрывается ли за очевидностью вины такая подспудность, что и само понятие «преступление» превращается в иллюзию? Не обернется ли его право судить в химеру, в попытку неправомочно отмахнуться от тайны, остающейся неразгаданной? Кого-то накажут за аварию, за гибель людей, поставят на трагедии все оправдывающую галочку: искали виновников, нашли, наказали. А нераскрытая тайна останется. И другим, еще не пострадавшим, будет грозить неведомая смерть — и опять надо будет искать невиновных виновников, клеймить их позором, карать тюремными сроками, так и не обезопасив саму опасную работу. Не судите да не судимы будете, говорили в старину. Он дополнит это изречение: осуждающих осудят! А себя осудит он сам. Своей собственной совестью. Ибо совершил преступление перед ней, перед совестью: нашел штатных виновников аварии, но не действенные ее причины. Людей, по должности отвечающих за безопасность рабочих, накажут, все, да и они сами, скажут: правильно, виновны бесспорно. Но он-то должен знать о себе: их вина небесспорна, он не нашел бесспорности. Возможна повторная катастрофа. Формально загадка разъяснена, реально — остается. Он подставил под наказание формальных преступников, руководствуясь тем, какие посты они занимают. Стало быть, он сам совершает преступление — карает за должности, а не за то, что погибли люди. Ибо возможность новых аварий остается во всей своей необъяснимой реальности.
Так должен был рассуждать главный герой, так должна была говорить его совесть. Но это еще не сверх-, а просто задача — описать нравственную требовательность к себе честного человека. Сверхзадача будет в том, чтобы те же мучения найти у других людей, у многих, не у одного. Катастрофа обостряет у всех ощущение причастности к ней. И властное стремление разгадать причины несчастья заставляет забыть о личных пристрастиях, симпатиях и антипатиях. И встать на защиту того, кто тебе ненавистен, на кого ты всегда нападал, но который сейчас может быть обвинен в преступлении, а ты — совестью своей, разумом своим — не веришь, что он преступник. Ибо, в отличие от закона, от служебной привычки искать за каждым несчастьем должности и фамилии, совесть, именно потому, что она — совесть, не знает формальностей, а всегда докапывается до сути. Она может ошибиться, может взять неправильный прицел — это тоже бывает, но причина ее ошибок — не в поверхностном взгляде, а в том, что истина скрыта слишком глубоко. И в моей повести не только у главного героя, но и у всех рабочих, которые сегодня спасены и которым завтра снова грозит опасность, совесть должна восстать против осуждения формально виновных. И под действием этого великого генератора благородства они встанут на защиту тех своих начальников, которых вчера, до катастрофы, жестоко критиковали и не любили. Вот это и будет тем, что сегодня так выспренно и жеманно именуют сверхзадачей.
Подробно определив для себя философскую проблему, я стал писать. И писал, как всегда, нервно, волнуясь и впадая в несдерживаемое возбуждение: то вскрикивал в острых местах, то вскакивал и бегал по комнате, чтобы движением разрядитъ внутреннюю напряженность. А когда работа была завершена, я поздравил себя с тем, что сделал именно то, что хотел. Это было впервые и больше не повторялось. Я всегда мучаюсь, заканчивая рукопись, я огорчаюсь и злюсь: задуманное было лучше осуществленного! Я не люблю своих законченных вещей — во всяком случае, какое-то время после их окончания. Потери в них мне кажутся крупней приобретений.
Здесь я должен сделать одно дополнение и одно разъяснение. Дополнение состоит в том, что лет десять спустя я посмотрел американскую кинокартину «Двенадцать разгневанных мужчин». И был потрясен. Я увидел один из лучших фильмов, когда-либо созданных кинопромышленностью. И я говорю не об актерах, хотя и они великолепны (особенно Генри Фонда), а о философской идее, заложенной в сюжет. Это именно то, что я пытался выразить в своей повести! Виновен ли формально виновный? Имеешь ли ты право судить живого человека лишь по внешним признакам его вины? Не скрывается ли за видимой бесспорностью обвинения нечто глубинное, недоступное поверхностному взгляду? Тебе дано почти мистическое, древнее право «вязать и решать» — а твоя собственная совесть позволяет пользоваться этим правом?
В картине «Двенадцать разгневанных мужчин», гениально задуманной и мастерски разыгранной, присяжные в начале заседания уже готовы вынести обвинительный приговор мальчишке, по внешне убедительным признакам привлеченному к суду за убийство отца. Лишь один из двенадцати засомневался в достоверности обвинения. Бурные споры, временами переходящие чуть ли не в рукопашную, одно за другим разрушили все формальные доказательства. Присяжные единогласно признали сына невиновным. Все было ясно в начале: есть убийство, есть убийца, все стало неясным в конце: убийство совершено, а кто убийца — неизвестно. Классический ход детектива — от загадки к ее объяснению — оказался перевернутым с ног на голову. Присяжным — это их долг — нужно было зафиксировать своим вердиктом, что загадки не существует, но вместо этого они утвердили существование тайны. Их решение зафиксировало загадку, а не объяснило ее. И в этом — суть познания. Высшая истина той схватки самолюбий, пристрастий, бессовестности и приказов совести, что разыгралась в комнатке присяжных.
Повторяю: я был потрясен, что философские идеи моей повести и американского антидетектива «Двенадцать разгневанных мужчин» так совершенно совпали. А еще больше тем, что в картине эти идеи были выражены с несравненно большим художественным мастерством. Вечер за вечером я ходил смотреть гениальный фильм — и все не мог, никак не мог насмотреться.
Теперь пояснение. Реально на шахте «Надежда» погибли больше семидесяти человек. В повести «На шахте» я ограничился тремя смертями, остальных шахтеров, отрезанных пожарами и завалами, удалось спасти: мне была важна не статистика, а смятение людей. Но чтобы усилить психические катаклизмы, порожденные катаклизмами стихии, я ввел в повествование двух парней, влюбленных в одну девушку. Она стала жертвой катастрофы, оба они были причастны к несчастью с ней, но повели себя разительно неодинаково — соответственно своим характерам, особенно резко проявившимся после катастрофы. Для большей контрастности я ввел несколько любовных сцен — стандартных, как стандартна почти у всех людей сама любовь. Пушкин когда-то предложил: «Поговорим о странностях любви, иного я не мыслю разговора». Я пренебрег этим мудрым советом. В написанных мной любовных сценах не было никаких странностей, а это означало, что я повторяю уже тысячекратно повторенное.
На моих взаимоотношениях с Александром Твардовским сильно сказались именно эти эпизоды.
Повесть «На шахте» я отнес (кажется, в конце 1957 года) в журнал «Новый мир». Тогда там печатался мой роман «В полярной ночи», все подчеркивали хорошее ко мне отношение — и я мог рассчитывать на добрый прием.
Спустя какое-то время я пришел в редакцию. Борис Германович Закс, ответственный секретарь, вынул из ящика стола две рецензии.
— Одну написала Елена Борисовна Успенская, другую — Борис Андреевич Лавренев. Начните с ее рецензии.
Я молча читал, он молча наблюдал за мной. Успенская начала с того, что очень благожелательно относится к автору повести «На шахте». Совсем недавно она доказала свою личную приязнь к нему и расположенность к его творчеству тем, что горячо поддержала роман «В полярной ночи», была среди тех, кто настоял на том, чтобы его напечатали. Такое отношение дает ей моральное право искренне высказать свое мнение о новом произведении, не опасаясь, что автор заподозрит ее в предвзятости.
К сожалению, повесть «На шахте» безнадежно плоха. Прежде всего — она очень скучна. Технические описания катастрофы, отвлеченные рассуждения и взаимоотношения героев утомляют, а не захватывают читателя. Язык сер и невыразителен, полон неточностей и прямых ошибок, канцеляризмов и жаргона: не выписывая все ляпы, она приводит лишь некоторые, но и их достаточно для общего отрицательного суждения. Давно она не читала рукописи с таким трудом, и лишь ее хорошее личное отношение к автору заставило ее перебороть себя и дотерпеть до последней страницы. В таком виде повесть решительно не годится для журнала. Но, может быть, попробовать ее переработать? Нет, это невозможно. Автор не в состоянии исправить свой труд настолько, чтобы он стал художественно приемлем. Она предлагает возвратить эту неудавшуюся работу и честно сказать, что журнал в ней не нуждается.
— Как вам нравится рецензия Елены Борисовны? — спросил, сочувственно усмехаясь, Закс.