— Не нравится, конечно, — хмуро ответил я. — Зато предельно ясно. Я могу забрать свою рукопись?
— Раньше прочтите отзыв Бориса Андреевича.
— Зачем? С меня хватит резкостей Елены Борисовны.
— Все же прочтите. Порядок есть порядок.
Лавренев начинал свой отзыв с того, что лично с автором незнаком, но за последние три года ни одной рукописи не читал с таким интересом, как повесть «На шахте». И технические описания, и картины катастрофы, и взаимоотношения людей впечатляют своей достоверностью. Он давал рукопись знакомым геологам, и те подтвердили его впечатление. Что до языка, то он ярок и выразителен, оригинален и точен. Конечно, имеются и погрешности, и просчеты, он на них не концентрируется, он уверен, что автор и сам, и с помощью редактора легко с ними справится. В заключение он должен поздравить автора с тем, что тот создал хорошее произведение, а читателей журнала — с тем, что они смогут его прочитать.
Наверное, мое лицо было очень ошеломленным, потому что Закс громко засмеялся.
— Вам непривычно, Сергей Александрович? Нередкое явление в литературе — столь яростное противоборство вкусов.
— Но чему верить? В смысле: чему вы поверите? Оба рецензента — члены редколлегии журнала…
— Члены редколлегии, но разные. Лавренев — классик советской литературы. И вкусу его мы верим. Я говорил с Симоновым, показывал ему обе рецензии. Он считает, что вашу повесть надо печатать. Вы не возражаете против работы с редактором?
— Нет, конечно. А кого вы предлагаете в редакторы?
— Себя. У вас возражений нет?
— Буду рад поработать с вами, Борис Германович.
— Тогда начнем редактуру сейчас же. Мне не нравится название «На шахте». Тускло, невыразительно. Заглавие должно захватывать, а не отвращать. Предлагаю название резкое и точное: «Взрыв». Оно отвечает сути и сразу заинтересовывает. Согласны?
Я задумался. Я понимал, что название «На шахте» не может сразу привлечь читателя. Я и не хотел сразу его привлекать. Я нарочно придумывал что-нибудь неброское — никакой литературщины, никаких рекламных ухищрений! Читателя должно взять за живое содержание, а не заглавие. Я и сейчас считаю, что серенькое «На шахте» было лучше яркого «Взрыв». Но начинать работу с Заксом с категорического несогласия мне не хотелось.
— Ладно, пусть «Взрыв», — вымучил я из себя.
Он понял, что может переусердствовать с исправлениями. Он еще перечитает рукопись, подумает, что от меня потребовать. Отложим пока разговор о редактуре. Возможно, у Константина Михайловича появятся какие-нибудь пожелания, их надо будет выслушать. Я могу взять с собой обе рецензии.
Я взял обе рецензии и ушел домой. Я жил тогда под Москвой, в Валентиновке. В вагоне электрички я перечитал то, что написала Успенская. Ее отзыв черной жабой лежал у меня на душе. Я не понимал, как можно было так пристрастно, так несправедливо, так огульно охаять повесть. Я горько и негодующе сравнивал оба отзыва — ее и Лавренева. Вот кто меня сразу понял, сразу оценил — он, классик нашей литературы, знаменитый мастер письма, каждое его слово обо мне — правда! А кто она? Внучка писателя Глеба Успенского, жена поэта Ошанина — только и всего. И еще хвалится добрым отношением ко мне! А его зовут современным Зоилом, злым критиком, от него, все говорят, жестоко достается плохим писателям. Кто же из них зол? Кто зоильствует, если можно так выразиться? Кто несправедлив и кто объективен? Нет, решено: забросить ее рецензию подальше, забыть о ней — мало ли было в моей жизни черных несправедливостей, вот и еще одна, ничего, перетерплю, а пока забыть, забыть!
Я забросил подальше рецензию Успенской и, точно, сразу же забыл ее. У Фрейда, в многотомном собрании его сочинений, в блокаду погибшем в числе других моих книг в Ленинграде, я в свое время читал, что строгая цензура воспоминаний сохраняет в ясном сознании только приятные факты, а все тяжелое старается либо полностью стереть, либо отодвинуть куда-то в подвалы подсознания, если начисто забыть не удается. Такова техника психической безопасности. Ее сбоями Фрейд объяснял появление неврозов и расстройств. У меня психика сконструирована надежно. Ни неврозами, ни психозами я не страдаю. Решено: забросить и навсегда позабыть несправедливую рецензию!
Закс при новой встрече порадовал, что Симонов моей повести прочитать не сумеет: занят, но публикацию утверждает. Подготовка рукописи полностью лежит на авторе и редакторе, Константин Михайлович уверен, что мы сработаемся. Я тоже был в этом уверен, хоть и нервничал, когда Закс старался убедить меня, что он написал бы иначе, если бы стал писателем. Человек культурный, хорошо воспитанный, большой любитель и знаток классической — особенно инструментальной — музыки, он если и давил на меня, то не так, чтобы я выходил из себя. Дело свое редакторское он знал хорошо, советы его были дельными, их выполнение закономерно улучшало повесть — я понимал это и протестовал только тогда, когда улучшенный текст становился очень уж не моим. У него был великолепный способ отвлечься от споров и смягчить разногласия — он заговаривал о музыке, о новых замечательных пластинках, полученных из ФРГ (там жили его бывшая жена и дочь, они заботились о музыкальном ублажении Бориса Германовича). Мне говорили, что сейчас Закс поселился в ФРГ и временами выступает по «Немецкой волне» с рассказами о советской литературе. Сам я его радиопередач не слышал, но, думаю, воинственным антисоветизмом он все-таки не страдает: в свою бытность в СССР он никогда не выглядел двурушником, а двоедушия не скрыть.
Мы с Заксом почти закончили редактирование. Я пришел в «Новый мир» узнать, в каком номере журнала планируется напечатать повесть. Закс выглядел таким радостным, словно в его жизни произошло какое-то счастливое событие.
— Да, произошло, и счастливое, — подтвердил он. — Симонов уходит из журнала, редактором назначили Твардовского.
Я вспомнил, что всего несколько лет назад совершилась обратная рокировка: тогда редактором «Нового мира» был Твардовский и на его место пришел Симонов. Не значит ли это, что они уже привыкли периодически сменять друг друга? Останется ли прежним лицо журнала? Я забыл, что именно ответил мне Закс, но хорошо помню, что радость его была непритворной и глубокой. Он не просто уважал Твардовского, ему не просто хорошо с ним работалось — он любил Александра Трифоновича.
Потом я заметил, что так же влюблены в Твардовского и другие сотрудники журнала — Кондратович, например. Это была именно человеческая влюбленность, а не служебное уважение или читательское восхищение замечательным мастером литературы, знаменитым поэтом. «Твард сказал, Твард захотел, Тварду нравится» — это означало готовность немедленно и безоговорочно сделать то, что захотел Твардовский. Само это прозвище — Твард, принятое в редакции, говорило о чем-то значительно большем, чем должностная почтительность. Во взаимоотношениях Симонова с работниками «Нового мира» даже отдаленно не было подобной искренности — во всяком случае, в той узкой сфере их совместной работы, что я мог наблюдать во время моего короткого сотрудничества с журналом.
Я поинтересовался, скажется ли на судьбе моей рукописи смена главного редактора. Закс замялся.
— Как вам сказать? Если честно, то не знаю. Александр Трифонович всегда читает все материалы, планируемые в печать. На его мнение воздействовать трудно.
— А когда он прочтет мою рукопись и составит свое мнение о ней?
— Знаю одно: прочтет и составит. Придите через неделю. А еще лучше — предварительно мне позвоните.
Вскоре Закс сообщил, что Твардовский рукопись прочел и ждет меня для знакомства и собеседования. Кто-то привел меня в редакторский кабинет и оставил нас вдвоем. Я волновался. Я считал эту встречу важным событием своей жизни. В 1952 году, когда я под чужим именем старался пристроить в «Новом мире» свой первый роман, заместитель Твардовского Сергей Сергеевич Смирнов, по его указанию, написал мне письмо. Он сказал, что мое положение ссыльного не скажется на их намерении печатать мою рукопись. Решение было смелое, но неосуществимое — и, естественно, из этого ничего не получилось. Роман появился в «Новом мире» уже после смерти Сталина и при редакторстве Симонова. Но во мне жила благодарность за удивительное отношение к политически запятнанному человеку. Я хотел рассказать о ней хорошими словами и доказать ее хорошими поступками.
Хороших слов я сказать не сумел, до хороших поступков не дошло. Твардовский пожал мне руку, удивился, что после стольких лет мытарств я отлично выгляжу. Я сказал, что уверен: в годы войны вольные в тылу страдали не меньше, чем заключенные в лагере, — а возможно, и больше. Из моих физических потерь самая существенная — несколько зубов, выпавших в одолевшую меня цингу. Для доказательства я раскрыл рот и показал уцелевшие зубы. Он тоже зачем-то показал, какие у него зубы. Выяснилось, что мы родились в одном 1910 году, он в июне, я в августе. Были еще какие-то второстепенные реплики, а потом Твардовский заговорил о моей новой рукописи.
В принципе она ему понравилась. Очень впечатляюще нарисована картина взрыва. Моя повесть напомнила ему один из романов Кронина, где тоже рассказано о подземной катастрофе. Он отдал бы предпочтение Кронину: у того жизнь шахтеров изображена полней — у меня они действуют только в часы катастрофы. Я романов Кронина не читал — и почтительно промолчал. Общее хорошее впечатление не снимает, однако, претензий к художественной стороне, продолжал Твардовский. Ему многое, он скажет сильней — очень многое не нравится. Излишне затянуты разговоры, временами их скучно читать. Слабо написаны любовные сцены. Много языковых погрешностей. В общем, рукопись нуждается во вдумчивом редактировании. Борис Германович проделал некоторую работу, но ее недостаточно. Он мог бы снова взяться за нее, но на него теперь навалились дела, он загружен новыми обязанностями. Нужен другой редактор. Как вы отнесетесь к тому, чтобы поработать с Карагановой? Любовь Григорьевна очень расположена к вам, у нее хороший вкус, верное ощущение языка.