Он говорил очень ласково, аргументы звучали убедительно, а во мне нарастала усталость, почти равнозначная отчаянию. Я не хотел новой редакторской работы, даже если она приведет к серьезному улучшению. Меня почти физически мутило от мысли снова засесть за рукопись. Я начинал ненавидеть собственную работу.
— Нет, Александр Трифонович, — сказал я. — Боюсь, ничего не выйдет. Каждый имеет свой потолок, выше которого не прыгнуть. Я достиг своего потолка. Вторичное переделывание ничего не даст. Лучше уж признаем, что повесть мне не удалась, и я заберу ее. Я знаю себя, знаю свои возможности.
— Вы не знаете себя, — возразил он. — Вы недооцениваете свои возможности. Я гораздо лучше отношусь к вам, чем вы к себе. Я ценю вас выше, чем вы цените себя.
Я попытался засмеяться, хоть было не до смеха.
— По вашему отношению к моей рукописи не видно, Александр Трифонович, что вы очень меня цените.
— Очень даже видно, и вы сейчас сами это поймете. Знаете, в чем разница между ремесленником и мастером? Ремесленник, если труд не удался, говорит себе: «Черт с ним, не вышло — брошу эту работу, начну другую, та наверняка будет лучше». А мастер, если не получилось, что нужно, сердится, бесится, ругается, впадает в отчаяние, но все снова и снова возвращается к неудавшейся вещи, все снова и снова переделывает ее — и не отступится, пока не сделает, как задумано. Зачем вы стараетесь казаться ремесленником? Вы не ремесленник! Я не отдам вам рукопись, вы будете дорабатывать ее с Карагановой. И я уверен: после того как мы ее напечатаем, вы еще не раз вернетесь к ней, чтобы снова переделывать. И сколько раз будете перечитывать, столько раз будете изменять и улучшать. Видите, какое у меня высокое мнение о вас? Гораздо выше, чем у вас самого.
— Хорошо, согласен, — сказал я, — Буду работать с Любовью Григорьевной.
Абсолютно уверен, что мысли, высказанные Твардовским, родились не во время разговора со мной. На них лежала отчетливая печать долгих раздумий и неоднократно проверенной убежденности. Но они поразили меня пронзительной правотой. Я не был убежден, что Твардовский охарактеризовал меня правильно, но уже хотел, чтобы это было так. Почти тридцать лет прошло с того разговора, а он и сейчас живет во мне как радостное воспоминание, как некий, почти нравственный, закон писательской работы.
Мопассан как-то написал, что вся история человечества представляется ему набором хлестких фраз. Но великие слова не только отражают историю, но и создают ее. Множество событий мы воспринимаем сквозь призму фразформул. Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме. Париж стоит мессы. Я стою здесь, я не могу иначе. Все погибло, государыня, кроме чести. Если в этой книге то же, что в коране, то она не нужна, если то, чего в коране нет, то она вредна. Жить работая — либо погибнуть сражаясь. Лучше ужасный конец, чем ужас без конца. Кто был ничем, тот станет всем. Пусть гибнут люди, принципы остаются. Помни о смерти.
Их было много — этих фраз, которые творили историю. Они — мощный катализатор действий в жизни каждого из нас. В 1950 году я уезжал из Москвы в Норильск, в ссылку, в вечное, до гpoбa, изгнание — так нам всем тогда казалось. А мой друг Борис Ланда сказал на вокзале: «Сергей, есть такая степень таланта, за которой человек уже не пропадает. Я верю: ты не пропадешь!» У меня не хватит сил объяснить, как облегчали эти слова мою ссыльную жизнь, как поддерживали меня в дни полного упадка сил.
Такими же животворящими были для меня и слова Александра Твардовского о ремесленнике и мастере.
А работа с Карагановой шла трудно. Меня порой больше чем бесили ее настойчивые требования переделок. Я не знал тогда очень важного обстоятельства. Рукопись была принята руководством журнала еще до Твардовского. Правда, договора не было, деньги к концу года полностью выбрали, так мне объяснили, но было слово главного редактора, оно — для меня, во всяком случае — значило больше аванса. Твардовскому надо был обосновать, почему он не может принять подготовленную к печати рукопись. И он, прочитав ее, написал рецензию — письмо членам редколлегии.
Мне ее не показали — и хорошо сделали. Лишь спустя много лет, уже после смерти Александра Трифоновича, я прочитал ее в одном из сборников, не то посвященных Твардовскому, не то состоящих из его произведений. И запоздало оскорбился, столько в ней было обидных резкостей. Он не стеснялся в выражениях, требуя больших переделок. Если бы я прочел ее в те дни, когда спорил с Карагановой, то швырнул бы рукопись на пол и ушел бы, хлопнув дверью. Именно так я и поступил спустя несколько месяцев в журнале «Молодая гвардия», когда увидел, что незнакомый мне редактор Евгения Усыскина вписала в текст другой моей повести, «Учительница», свои слова. Евгения Львовна извинилась, подняла рукопись — я тоже извинился за вспышку. Она больше не переписывала моего текста, только советовала, а я соглашался — и вот уже скоро тридцать лет мы с ней близкие друзья. Вряд ли в «Новом мире» все закончилось бы для меня так же благополучно, как в «Молодой гвардии», если бы я прочитал письмо Твардовского членам редколлегии. Но он не хотел моего изгнания из журнала — и распорядился не показывать мне рецензию.
Но, в отличие от меня, Караганова ее знала — и действовала сообразно ее духу. На полях рукописи имелись карандашные пометки самого Твардовского. Я не обижался на них, даже если они были резки, я старался спокойно разобраться, почему они такие. «Говорня», — написал он в одном месте, «Тягомотина», — изрек в другом. Что же, все было правильно, я перечитал свой текст и согласился: говорня и тягомотина. Так было во многих местах. Твардовский читал придирчиво, он не прощал неточностей и измены художественному вкусу — я краснел за самого себя и переделывал.
Временами его критические замечания (устные, а не на полях рукописи) превращались в прекрасные лекции о силе художественных приемов (правда, короткие, а не на академические 45 минут). Одну из них, по стилистике, я выслушал не возражая — она запомнилась навсегда.
Один из героев моей повести, шахтер Гриценко, сердито крикнул в захохотавший во время его выступления зал: «Хватит ржать!», а спустя несколько минут, уже с места, а не с трибуны, добавил: «Сбили вы меня своим неорганизованным ржанием!»
— Нет, — сказал Твардовский. — Нельзя, перебор. Недооцениваете силу слова. Если яркое выражение повторить, оно — не всегда, но очень часто — тускнеет. Ваш Гриценко выкрикнул сильное слово, а повторив, мигом ослабил его. Вычеркните второе ржанье. Цените сильные слова, они обогащают повествование, их, как и всякое богатство, нельзя обесценивать расшвыриванием.
И, увлекаясь, продолжил:
— Александр Фадеев как-то сказал мне: «Саша, действие иного слова неизмеримо сильно. Если в начале трехтомного романа кто-то громко испортит воздух, то вонь пойдет по всем трем томам». Следите за своим стилем, он небезупречен.
Но Караганова требовала большего, чем стилистическая правка текста. Она захотела, чтобы я убрал одну любовную сцену: некий Синев провожает некую Машу и на морозе (а в Заполярье морозы — будь здоров) объясняется ей в любви. Соответственно — объятия, поцелуи… А впереди — катастрофа, которая разнесет эту любовь в клочья. Таков был смысл: сила чувства проверяется в час тяжелого испытания. Именно любовные сцены беспощадней всего раскритиковал Твардовский в своем письме-рецензии, именно на них напирала Караганова. Сейчас я понимаю, почему Александр Трифонович так остро реагировал на шаблонность подобных описаний. В его творчестве практически отсутствует любовная тематика. Он, наверное, единственный крупный русский поэт, не посвятивший любви ни одного впечатляющего стихотворения (во всяком случае — я таких стихов у него не знаю). И если уж он сам почему-то не решался коснуться этой темы, то посредственного ее воплощения, вероятно, просто не мог вынести.
Я упорствовал, защищая все любовные сцены, Караганова настаивала на полном изъятии одной из них. Я устал бороться.
Мной овладела та странная апатия, когда хочется послать все к черту, а самому пойти еще дальше. Я сказал:
— Любовь Григорьевна, мне кажется, я вас понимаю: вы просто не хотите печатать мою повесть. Не надо искать предлогов, чтобы ее отклонить. Я забираю рукопись, и будем считать, что это наше обоюдное желание.
Она молча глядела на меня, что-то обдумывая, потом сказала:
— Я должна поговорить с Александром Трифоновичем. Вы не смогли бы прийти завтра?
— Смогу, — сказал я и ушел.
На другой день я появился в редакции подавленным, но решительным. Я знал, что долгая борьба за повесть кончилась для меня провалом. По дороге из Валентиновки в Москву я хмуро размышлял, какому журналу предложу рукопись, которую сегодня заберу. Караганова встретила меня так радостно, словно в ее жизни случилось что-то важное.
— Нам нужно поговорить наедине, — сказала она. — Давайте поищем укромное местечко.
В тогдашней редакции «Нового мира» отыскать укромное местечко было не столько трудной задачей, сколько попыткой с заведомо негодными средствами, как выражаются в подобных ситуациях юристы. Но Караганова кому-то что-то шепнула, кого-то о чем-то попросила, и мы уединились в пустой комнате.
Она положила на стол несколько листочков.
— Вот, — сказала она. — Я вчера сообщила Александру Трифоновичу, что дальнейший спор с вами бесперспективен, вы уперлись — и я не могу вас поколебать. Нужно решать: либо отклонить вашу рукопись, либо принять ее в теперешнем виде. Александр Трифонович решил: будем вас печатать. Я вчера подготовила договор, Твардовский подписал его, имеются визы плановика и бухгалтера. Завтра сможете получить шестьдесят процентов гонорара. Подписывайте все экземпляры.
У меня перехватило горло. Я жестоко страдал от безденежья. Шестьдесят процентов гонорара были воистину царским подарком — несколько месяцев спокойной и сытой жизни. Но я все не решался подписывать, настолько невероятен был поворот событий.
— Подписывайте,