— повторила она. — Что вы так смотрите на меня? Не верите?
— Верю… Но видите ли, Любовь Григорьевна… Значит, Александр Трифонович снял свои возражения?
— Не снял, конечно. Как их можно снять? Но решил не считаться с ними. Он сказал, что повесть будет слабей, чем могла бы получиться. В ударных номерах журнала ее печатать нельзя, но можно отодвинуть на последний, двенадцатый номер, он из самых нечитаемых, верней — самый неброский.
— Ударные номера? — сказал я, уязвленный, — У вас есть такие?
— У всех журналов они есть. Это первый, январский, — он открывает год, четвертый, апрельский, — в апреле день рождения Ленина, сентябрьский — время возвращения из отпусков и, естественно, ноябрьский. Подписывайте же! Вот так. Один экземпляр вам, остальные наши. Деньги в кассе будут с двух часов, приходите. Вас не удивляет, что я захотела сообщить вам эту приятную новость наедине?
— Меня сегодня все удивляет…
— Тогда послушайте меня внимательно. Наша редакторская работа закончена. Ваша повесть принята в печать. Я уже не имею права ничего от вас требовать. Но хочу с вами поговорить уже не как редактор, а как обыкновенный читатель. Вы верите моему читательскому вкусу? Очень хорошо. Тогда я расскажу о своем впечатлении от вашей повести. Оно для вас необязательно, но лучше, если вы будете его знать.
И она сказала, что производственные и любовные сцены написаны неодинаково — словно это делали разные люди. Трагедия шахты изображена свежо, ярко, впечатляюще, можно добавить еще много хороших слов для характеристики этих страниц. А любовные сцены не выше тысячи раз повторенных стандартов и шаблонов. Она не хочет обижать меня словом «посредственно», но другого не находит. Особенно плохо любовное объяснение Синева и Маши. Как редактор она примирилась с тем, что эти семь страниц не изъяты, а как читателя они оставляют ее абсолютно равнодушной. Вот такое у нее впечатление, пусть я не обижаюсь.
Она протянула мне папку с моей рукописью.
— Возьмите ее еще на вечерок. Посмотрите, может, найдете какие-либо погрешности, которые мы с вами проглядели. Завтра принесете — и я сдам в набор. Еще раз поздравляю вас с тем, что редакторская работа закончена и повесть будет напечатана.
Я возвращался в Валентиновку в полном смятении. Сначала была только радость, что повесть принята, что завтра я получу аванс и какое-то время нам не понадобится так ужиматься во всем, как мы ужимаемся. А потом появилась боль от обидных напутствий Карагановой. И особенно задевало то, что она говорила не как редактор, а как читатель. Дело в том, что это разное восприятие литературы. Редактор, прочитав в твоей рукописи, как пьяный алкаш придушил свою строптивую жену, может зевнуть: «У Шекспира такая же сцена: ошалевший мавр накладывает руки на свою молодуху — и знаешь, старик, в “Отелло”, она, пожалуй, сильней, чем у тебя». А читатель этого не скажет, читателю важно, чтоб твой алкаш покончил со своей бабенкой достаточно впечатляюще. И если его не проняло, то и без оглядки на Шекспира ясно, что убийство написано плохо — можно было убить человека и более занимательно.
Вот такие нехорошие мысли бродили у меня в голове.
А затем я стал думать о любви в литературе. Конечно, нет темы стандартней, чем эта самая любовь. Тысячекратно повторенная, миллионократно описанная… В жизни каждого человека наступает минута, когда он впервые сталкивается с этим чувством. В литературе этого момента первооткрытия быть не может, один раз изображенная, любовь сохраняется там навечно — все остальные любви будут повторением уже сказанного. Чехов как-то с горечью признал: «О любви писать больше нельзя, о любви все написано». И сам старался говорить о ней поменьше. Но разве Чехов прав? Разве дальнейшая история литературы не опровергла его скепсис? В то же самое время и позже о любви писал Кнут Гамсун. И как писал! Нет ничего сильней его любовных страниц, а ведь они появились после горестного отречения Чехова от самой вечной из вечных тем. И разве не рассказал нам Олдингтон о захватывающе печальной любви Тони и Каты, вынужденно ставшей проституткой, но сохранившей свое божественно прекрасное чувство? Именно такими словами — божественно прекрасное — описано оно в романе «Все люди враги». И разве не было у Ремарка любви Роберта и Дат? Или горьких любовных драм Кетрин и Генри, Джейка и Брейт у Хемингуэя? Нет, тема любви не исчерпана — и не будет исчерпана, пока не прекратится сама любовь! Стало быть, и я имею право говорить о ней.
Да, конечно, право имею, думал я, но как это сделать? Разве не сказал где-то тот же Хэмингуэй: «Пишите о том, о чем до вас никто не писал, а если пишете о том, о чем писали другие, так делайте это лучше их». Гениально просто! Пишешь о новой Анне Карениной — ничего страшного. Переплюнь Льва Толстого — и все будет в порядке. Но я не выполнил совета Хэмингуэя.
Что до взрыва, то, уверен, я показал его иначе, чем Кронин, хотя Кронина не читал. А кто еще рассказывал о катастрофах на шахте? Золя, кажется? В общем — с взрывом неплохо, тема не из ходких, вполне по Хемингуэю. А любовь? А с любовью у меня неважно. Она шаблонна. Тысячи раз писано и переписано до меня, права Любовь Григорьевна. Те семь страниц, которые она не может принять, — самая безликая стандартщина! Я вас люблю, Маша. Я тоже люблю вас, Алеша. И — поцелуй. Господи, какой штамп! Хоть бы намек на ту любовную странность, без которой не мыслил разговора Пушкин. Но какие могут быть странности у современных воспитанных людей? Сегодня — поцелуи, завтра — загс. Понадобилась авария, катастрофа, смерть, чтобы разорвалась эта бесхитростная любовная пряжа. Но о катастрофе уже сказано. Катастрофа — хороша. Любовь — никуда!
Как осторожно говорила со мной Любовь Григорьевна… Заранее предупредила, что с требованиями покончено, повесть печатается. Но личного впечатления скрыть не смогла. А если в благодарность подарить ей эти семь страниц? И без них отлично обойдусь. Предупрежу читателей: вот, мол, имеется влюбленная пара, Маша и Синев, поцелуи и объяснения люди домыслят, это каждому знакомо. А дальше — в подробностях — как трагедия разрывает их любовь. Отнюдь не стандартный поворот стандартных отношений. О гибели любви говорить можно, гибель удовлетворяет критерию Хемингуэя.
Да, но почему только семь страниц? В повести их около полусотни: Николай с его приставаниями к Маше, Полина с ее приставаниями к Николаю… Ну, может, немного лучше, не так в лоб, как у Маши с Синевым, но, в сущности, тоже не блеск. Не Лев Толстой, не Кнут Гамсун, не Ричард Олдингтон, не Эрих Ремарк, не Эрнест Хемингуэй. Мне эти страницы нужны, нетребовательному читателю — тоже, а литературе они зачем? «Бить так бить!» — говорил один танковый генерал. «Резать так резать», — скажу я. Итак, решено! Все любовные сцены — побоку. Драма остальных человеческих чувств — но без любви. И хорошо бы подобрать название пооригинальней: «Повесть без любви». Нет, не пойдет: суть вовсе не в этом. Просто нельзя никого назначать виновным, каким бы оправданным ни выглядело это назначение, если не разгадана тайна, которая привела к трагедии. Не судья, а исследователь, мыслитель — вот такое заглавие было бы точнее, но и оно, естественно, не годится.
Всю ночь я перечеркивал рукопись, выбрасывал целые страницы, связывал разрозненные кусочки новой нумерацией, короткими соединительными фразами, а потом, довольный, спал до обеда.
Караганова встретила меня тревожным взглядом. Я молча положил перед ней исчерканную рукопись.
— Внесли изменения? — спросила она.
— Кое-какие, — сказал я как можно равнодушней.
— А эти семь страниц? Оставили их? — Она с надеждой посмотрела на меня.
— Разве дело в семи страницах, Любовь Григорьевна? Уверяю вас, они не хуже остальных любовных сцен повести. И не лучше, конечно.
Она на глазах мрачнела.
— Значит, ничего не сделали?
— Почему же ничего? Просто считаю, что освобождение от одной любовной сцены мало что даст. — И с торжеством объявил: — Вычеркнул все! Повесть похудела примерно на шестьдесят страниц.
Она схватила рукопись, крикнула: «К Твардовскому!» и умчалась из комнаты. Я пошел за ней. У Твардовского сидела Нора Адамян. Караганова, опередив меня, ворвалась в кабинет и радостно закричала:
— Вышло! Все вышло, Александр Трифонович!
Он вышел из-за стола.
— Те семь страниц, Любовь Григорьевна?
— Все любовные сцены. Шестьдесят страниц!
Я удивленно смотрел на них. Твардовский вдруг обнял меня и засмеялся.
— Удивляетесь? Сейчас все объясню. Мы проделали с вами психологический эксперимент — и он блестяще удался. Молодец Любовь Григорьевна: она точно рассчитала, как нужно на вас воздействовать.
Он говорил, она дополняла радостными репликами. Эксперимент был прост и безошибочен. Караганова, оказывается, пришла к выводу, что чем сильней она и сам Твардовский давят на меня, тем упорней я сопротивляюсь. Все дело в моем недавнем прошлом, решила она. Мной, заключенным, всегда командовали, я был вынужден исполнять любые приказания начальства, комендантов, конвоиров. Во мне постепенно развился комплекс ненависти к любому диктату. И даже добрые советы я невольно воспринимаю как все то же ненавистное насилие. Дело идет к тому, что я заберу рукопись, не желая подчиняться приказам. Надо, чтобы я почувствовал, что принуждения нет — есть доброжелательные рекомендации. Единственный способ — официально принять рукопись, чтобы избавить меня от давления, а потом на успокоенного, на обрадованного еще разок воздействовать уже не обязательным — товарищеским советом.
— Отличный план, не правда ли? — смеялся Твардовский. — Как хорошо вас поняла Любовь Григорьевна. Я сначала засомневался, но она меня убедила. Все точно по ее росписи!
— А если бы по росписи не получилось? — спросил я. — Если бы я все-таки не вычеркнул спорные страницы?
Твардовский выразительно пожал плечами.
— Риск, конечно, был. Могли и проиграть. Что же, примирились бы.
— В смысле — не напечатали бы, Александр Трифонович?