В середине века — страница 127 из 148

— Почему не напечатали? Обещание было дано, договор подписан, Любовь Григорьевна вам говорила: напечатали бы в последнем номере года — он самый незаметный. А сейчас опубликуем с почетом — в сентябрьском, откроем книжку вашей повестью.

Все так и произошло. Повесть «Взрыв» была напечатана в сентябрьской книжке журнала — и напечатана с почетом. В «Новом мире» обычно сначала идут стихотворения, после них — проза. Этот сентябрьский номер открывала моя повесть, стихи шли после нее. Психологический эксперимент заставил меня освободиться от неудачных любовных сцен — и Твардовский хотел порадовать автора не только фактом публикации, но и тем, как это было сделано. Я мог быть доволен.

Я не был доволен.


4

Собственно, сам факт публикации «Взрыва» в таком знаменитом журнале, как «Новый мир», меня не просто обрадовал — я был счастлив. Я связывал с повестью большие надежды. Если первый роман «В полярной ночи» я считал в общем-то неудавшимся, несмотря на отдельные хорошие сцены и картины (пургу, полярный холод и мрак), то к «Взрыву» относился совсем по-другому. В романе я заставил себя (ради публикации) промолчать о цензурно запретном и самом важном — заключенных, в повести выложился весь. Любовные сцены были делом второстепенным, в главном — в философской идее — я не уступил. Я рассчитывал на серьезный успех.

Но это был скорее провал, а не успех — то, что произошло, когда сентябрьский номер попал к читателям. В редакцию посыпались письма. Лишь немногие одобряли повесть и соглашались, что обстановка воспроизведена точно, — наверное, это писали бывшие заключенные, маявшиеся на подземных работах. Большинство возмущалось, особенно работники угольных бассейнов Донбасса, Кузбасса и даже Воркуты. Все дружно доказывали, что в повести масса технических погрешностей, а сама ситуация — неправдоподобна: на шахтах не может быть таких чудовищных нарушений техники безопасности, как те, что описаны автором. Очевидно, он в силу невежества не понимает, что в горных разработках правильно и что недопустимо, и поэтому спокойно трактует невероятную обстановку как совершенно нормальную, во всяком случае — ни словом не упоминает о том, насколько она отлична от реальных условий работы на реальных угольных шахтах.

Один из кузбасских горняков язвительно написал, что мое повествование нежизненно хотя бы уже потому, что в изображенной мной ситуации должны были погибнуть не только три человека, которых я удостоил смерти, а все, кто был под землей. Я написал ему, что он прав: реально погибли не три героя повести, а все, кто находился в шахте в минуты взрыва, — больше семидесяти человек. Этот читатель — единственный — прислал мне письмо с извинениями за то, что переусердствовал, обвиняя меня в клевете на технику безопасности горных разработок. Остальные дружно клеймили позором мое техническое невежество, один даже гневно призывал, чтобы меня наказали печатным осуждением, — на меньшее он не соглашался.

В редакции эти письма вызвали смятение. Алексей Кондратович, заместитель Твардовского, потребовал, чтобы я публично извинился перед читателями, признав, что допустил массу технических ошибок и нарисовал неправдивую обстановку. Он с увлечением рассказывал, как это нужно сделать. В одной из следующих книжек журнала, в самом конце, редакция напечатает выдержки из трех-четырех — самых злых, естественно — читательских писем, а я покаюсь в ошибках и дам обещание больше их не повторять. Я посоветовался с Артемом Анфиногеновым — он тогда еще работал в «Литературной газете», мы с ним дружили. Артем пришел в ужас. Если я послушаюсь Кондратовича, со мной как писателем будет покончено, мне не простят подобного самооплевывания. Нет-нет, никаких публичных признаний в клевете на технику безопасности!

Я пришел в редакцию и сказал Кондратовичу, что от публичного признания в извращении реальной работы на реальной шахте решительно отказываюсь. Конечно, я не специалист-горняк, в моем тексте есть технические погрешности — я готов за них извиниться. Но реальная ситуация на шахте была куда трагичней, чем я описал, — здесь мне каяться не в чем. Я напишу каждому, кто откликнулся на повесть, — и объясню, в чем я с ним согласен, а где стою на своем. Все ответы принесу в редакцию.

Кондратович без большой охоты согласился на мой вариант.

Поток осуждающих писем быстро иссяк. Пришло еще несколько — скорей хвалебных, чем ругательных. Я смог перевести дух от неожиданного удара и подумать, что же, собственно, произошло. Я понимал, что дверь в «Новый мир» отныне для меня закрыта — мне не простят такого конфуза. Но не это было главным. Потерпела катастрофу та философская концепция, которую я хотел внушить читателю. Я говорил о том, что в любом сложном случае, особенно в беде, недопустимо поспешно выискивать виновников — недопустимо именно потому, что они немедленно бросаются в глаза, что нет ничего легче, чем ткнуть в них пальцем: вот они, бей негодяев! Обвинение всегда сильней оправдания, ибо концентрирует разрозненные факты в нечто единое, а опровергать их нужно по отдельности. Обвинение бьет кулаком, оправдание защищается растопыренными пальцами. Чем очевидней улики, тем меньше им доверяй — требовал я. Ищи подспудность, ищи ту суть, на которой сверху, как пузыри на воде, появляются разоблачающие факты. Только глубинная сущность истинна, не пена, не пузыри. Не судите да не судимы будете — истина это открыта не нами, но она — истина! Боже мой, разве вся наша история — не трагическая демонстрация торжества обвинения над правдой? Мы все, читатели и нечитающие, настолько от этого настрадались, что (так мне казалось) просто не можем не услышать отчаянного призыва к трудной, не сразу видимой истине, пронизывающего каждую страницу повести. Бог правду видит, да нескоро скажет, печально говаривали в старину. Но хоть в этом надо же превзойти предков — посмотреть и самим разобраться, где она — эта самая правда.

Нет, не услышали! Больше того: на меня обрушились обвинения, те самые, внешне убедительные, против которых я протестовал. Меня сделали чуть ли не ответственным за катастрофу на шахте — во всяком случае, за ту аварию, которую я описал в повести, ее признали возмутительно неправдоподобной. И хоть бы один понял, что суть даже не во взрыве метана, а в болезненности легковесного ума, неминуемо порождающего катастрофу в человеческих судьбах. Не дошло. Категорически не дошло!

Я почувствовал отвращение к своей повести. Я не мог смотреть на нее, не хотел брать ее в руки. В Берлине вышел ее перевод — отдельное издание в красочной суперобложке. Это была первая моя книга на иностранном языке. Я ей не радовался. Если бы у меня предварительно запросили разрешения на печать, я запретил бы издание.

Именно так я и поступил в Калининграде в 1959 году (к тому времени я переехал в этот город). Здесь было областное книжное издательство. Мне предложили напечатать отдельной книгой повести «Взрыв» и «Учительница». Я согласился на «Учительницу», но от «Взрыва» отказался. Редакторы — Борис Петрович Лавренко и Ина (Октябрина) Борисовна Гринштейн — удивились: что за чудачество, писатели всегда добиваются публикации своих вещей, еще никто не отказывался, когда ему предлагали издать его произведения. Что же, я буду первым писателем, который не хочет печатать свою вещь, сказал я и предложил вместо «Взрыва» северные рассказы: они подходили для книги, выспренно названной «Солнце не заходит». Сначала Лавренко и Гринштейн согласились, затем, когда работа над книгой уже подходила к концу, вдруг возмутились: автор ошалел, этого нельзя допустить! И мне объявили: либо я соглашаюсь на публикацию «Взрыва», либо вообще никакой моей книги не напечатают.

Размышлял и колебался я недолго: меня душило очередное безденежье. Вся моя писательская жизнь — и тогда, и еще много лет потом — шла от одного драматического безденежья к другому. Сколько раз я проклинал литературные гонорары, каждый раз выпадавшие как непредсказуемая удача, сколько раз печально вспоминал прежнюю служебную зарплату, дважды в месяц проливавшую на меня негустой, но верной струйкой. Два мощных каната тащили меня в издательство — четырехлетний сын и полугодовалая дочь. Им не было дела до моих терзаний — они хотели есть. Я согласился отдать «Взрыв» в запланированную книгу, но оговорил, что еще немного поработаю над повестью. Против доработок издатели не возражали, они пообещали подкинуть еще и своих замечаний — для улучшения вещи, разумеется.

Так я начал очередную переработку «Взрыва» — одну из тех, которые мне пророчески предсказал Твардовский. Освободиться от слишком явных технических ошибок было сравнительно просто: читатели перечислили их в ругательных письмах, и не все, но многие я убрал. Вычеркнуть все я не мог по простой причине: эти просчеты были не моими, а того режима производства, который привел к гибели людей.

И снова встал вопрос о любви. Любовь была сюжетной нитью повествования — но я выбросил все любовные сцены, растроганный добрым отношением ко мне редколлегии журнала. Но, может, я немного переусердствовал, освобождая повесть от второстепенных и неудачных сцен? Одна хорошая ленинградская поэтесса — мне нравились ее умные, тонкие стихи — сказала мне потом, как радостно она удивилась, прочитав «Взрыв» в «Новом мире»: оказывается, можно писать и без любовных конфликтов. Но все же не лучше ли хоть частично восстановить искусственно разорванную гармонию людей и событий?

Семь страниц, вызвавшие такое сопротивление Твардовского и Карагановой, я, само собой, не восстанавливал. Но любовный разрыв Николая и Полины, тоже важных героев, вернул. Я придирчиво проверял себя: рассказываю ли я о тех «странностях любви», без каких Пушкин не мыслил разговора, соответствую ли критерию Хемингуэя — писать о хорошо известном не так, как всем хорошо известно? И успокаивал себя: порядок, Полина любит своего увильнувшего дружка Николая довольно необычно, в соответствии со строгими росписями избавления от шаблона. Так появился новый и — как впоследствии оказалось — еще не последний вариант повести.