А в конце этой переработки произошло событие, которое глубоко меня поразило. Я захотел перечесть рецензии Лавренева и Успенской — первые отзывы мастеров литературы о моем «Взрыве». И снова меня растрогала оценка Лавренева: как же хорошо он понял меня, с какой высокой и тонкой добротой принял мою работу! Рецензию Успенской я открыл неприязненно: я знал, что мне снова станет больно от несправедливости ее придирок, от резкости ее осуждения.
Ошеломленный, я снова и снова читал эти неприятные страницы. Все было таким же, как в первый раз, и все стало уже другим. Неудач и промахов, о которых говорила Успенская, в новых вариантах повести не было — я убрал их при доработках! И убрал не потому, что помнил ее критические указания, я их автоматически — вполне по Фрейду — забыл. Просто сам понял, что они недостатки и просчеты и что от них надо отделаться, чтобы повесть стала лучше. Успенская была полностью права в своих критических суждениях — только сделала из них неправильные выводы.
И тогда я задумался о природе того, что называется художественным восприятием. Пушкин как-то заметил, что на недостатки стиха способен указать любой читатель, а достоинства сможет оценить только знаток. И еще он сказал, что значение поэта определяется его лучшими вещами, а не тем, что он написал среднего и плохого. И Успенская, и Лавренев, и Твардовский увидели недостатки «Взрыва» почти одинаково, но пришли к разным выводам.
Успенская верно указала на слабости и промахи — и предложила отклонить повесть, ибо они перевешивают все хорошее, а сам автор не сможет от них избавиться. Твардовский увидел те же недостатки и еще многие другие ошибки, которые Успенская не разглядела, но понял, что я в силах улучшить свою работу, если на меня крепенько нажать, — и крепенько нажимал. А Лавренев, обнаружив те же просчеты, не захотел на них концентрироваться (автор — с помощью редакторов — сам сумеет от них отделаться, ему можно верить) — они показались ему второстепенными в сравнении с чем-то другим. Все они были по-своему правы — и все неправы. Но чья правда — глубже? Чья неправота — простительней?
И еще одно я должен добавить к этой повести о моей повести. В 1959 году она появилась в книге «Солнце не заходит», в 1982-м была переиздана в сборнике «Весна ждать не будет». И снова ни один из читателей, мнения которых до меня доходили, и легким словом не коснулся основной нравственной проблемы вины и невиновности, главной идеи «Взрыва». Глас вопиющего в пустыне кто услышит? Но неужели меня окружает такая уж нравственная пустыня? Или у меня не хватило сил художественно выразить терзавшее меня противоречие внешней живой правоты и глубинной невидимой истины?
Может, мне вообще не следовало писать эту повесть?
16—27.10.1986
Калининград
На редколлегии «Октября»
Еще печатались мои повести «Взрыв» и «Учительница», а я уже закончил роман «Река прокладывает русло». Я торопился. Я боялся, что не успею высказаться, а в душе накопилось так много требующего опубликования. Это был роман о моих собственных инженерных работах, но меньше всего я собирался хвалиться своими успехами в технике — их просто не было. Моя мысль хватала шире. Мир вступал в новую технологическую эру, я хотел стать первым ее провозвестником в художественной литературе. Начиналась автоматизация, она еще и отдаленно не раскрыла своих грандиозных возможностей — пока она только освобождала отдельные группы людей от тяжелого и оскорбительного своим нелюдским однообразием физического труда. Она еще была благом, рывком вперед.
Но уже и тогда она отбрасывала загадочную тень, восхищавшую и пугавшую. Захлестни автоматизация всю промышленность — и людей заменят регуляторы и роботы. Человек станет ненужным. Он освободится от проклятья непосильного труда — это прекрасно. Но будет ли у него работа? Не станет ли максимальное освобождение от всех производственных обязанностей падением в пустоту? Человек должен быть нужен не только себе самому, но и другим, здесь — фундамент его самоудовлетворения, его гордости собой. А если, максимально освобожденный, он превратится в максимально ненужного? Кант когда-то писал о голубе-мыслителе, заметившем, что чем выше он поднимается, тем легче ему летается, ибо воздух становится более разреженным. И голубь решил, что ему нужно выбраться в безвоздушную пустоту: там его крылья не встретят никакого сопротивления — то-то можно полетать! Одного не учла проницательная птица: там не будет не только сопротивления, но и опоры. Не окажется ли сплошная автоматизация такой же безвоздушной пустотой — но уже для человека? Не задохнется ли он, когда освободится от тысяч обязанностей, мешающих и поддерживающих одновременно? Не изведет ли его внезапное наказание — собственная ненужность?
Все эти мудрые мысли во всей своей выпуклой полноте тогда, почти тридцать лет назад, мне, естественно, не являлись. Я был полон энтузиазма. И хоть предвидел, что грядущее благо породит грядущие же опасности, был убежден в преимуществах блага. Беллетризовав собственные инженерные работы последних дописательских лет, я доказывал, что автоматы не только не лишают человека работы, но предоставляют ему именно то занятие, какое взыскует его высокий интеллект, — творчество. Мои инженерные успехи были мелки, несущественны, малоэффективны, хотя я — вместе с сотрудниками — получал на них авторские свидетельства и соответствующие премии. Но если в своей повести я их слегка улучшу, придам им несколько большее значение — что ж, получится неплохая площадка для человеческих конфликтов и метаний. Ибо человек, отстраняемый автоматами, возмутится, начнет с ними бороться, подчинит их себе и обретет свою новую, пока эпизодическую, потом всеобщую роль — того верховного командующего, без которого механизмы — ничто и с которым они — верные и безотказные слуги.
Такова была основная идея нового романа. И чтобы подчеркнуть, что сегодняшняя драма, предвещающая грядущий всечеловеческий рай, пока разыгрывается лишь на производстве, я с вызовом назвал его «Производственной повестью». Я знал, что этот заголовок вызовет нападки и насмешки, и шел на них. Во мне сидела мало обоснованная уверенность, что нападки я отражу, а насмешки сумею высмеять.
Встал вопрос: куда отдавать рукопись?
Первая возможность — сборник «Литературная Москва» — представилась как-то сама собой. Одним из инициаторов его издания был мой старый, по Норильску, знакомый — Иван Сергеевич Макарьев. Мы с ним встретились, он сказал, что готовит третий номер этого популярного в столице сборника, но не хватает основной крупной вещи — нет ли у меня такой? Я предложил «Производственную повесть».
Макарьев с радостью ухватился за нее, пообещал отдать рукопись на рецензию Александру Беку и бодро заверил, что отзыв будет самым положительным (Иван Сергеевич почему-то слепо верил в меня). Забегая вперед, скажу, что Бек написал рецензию самую отрицательную: повесть показалась ему скучной, перегруженной производственными и техническими деталями. Не для широкого читателя, а для техника-специалиста — был его неколебимый вердикт. Макарьев, сам расстроенный, говорил мне, что еще не все потеряно, он найдет другого рецензента с таким же именем в литературе, как у Бека, да и повесть можно доработать — я ведь соглашусь кое-что переделать, от чего-то избавиться, не так ли? На кое-какие переделки и сокращения я согласился — рукопись осталась у Макарьева для дальнейшего путешествия по рецензентам. Но вскоре исчезла всякая возможность напечатать ее в «Литературной Москве», ибо главный организатор и вдохновитель сборника, Иван Сергеевич, умер. Он покончил с собой.
Я должен посвятить этому очень интересному человеку несколько страниц — он стоит того.
О том, что на свете существует Макарьев, я узнал в Норильске, куда и его, раба Божьего, привезли слуги Господни — под конвоем, разумеется. Он определился диспетчером какого-то строительного отдела. Критик Зелик Яковлевич Штейман, тоже строительный диспетчер на Металлургстрое, воодушевленно рассказал мне, что новоявленный в Заполярье Макарьев — в недавнем прошлом крупный литературный чин, третий секретарь Союза писателей (после Владимира Ставского и Александpa Фадеева). До образования СП был видным рапповцем, дружил с самим Леопольдом Авербахом, вождем пролетарских писателей, — и вообще боялись его страшно: зол, умен, язык — бритва, оценки стихов и прозы — топоры на повинные головы. Жутко способствует развитию литературы в нужном направлении.
Помню, я ответил Штейману своей любимой остротой, возможно — мной придуманной, но, вероятней всего, от кого-то услышанной и до того усвоенной, что она стала казаться собственной: «Двигает литературу вперед пинками в зад».
— Не шути, Сергей, шутки у тебя не получаются, не та натура. А еще скажу тебе категорически: когда Иван выйдет на волю, его немедленно призовут на литературное руководство. Без него нельзя. Все в Москве это понимают. Вот увидишь сам, когда познакомишься с ним, что за человек. С одного взгляда оценишь.
До очного знакомства с Макарьевым мне было еще далеко. А заочное состоялось скоро: он был в составе того судейского жюри, которое присудило мне первое место на анонимном конкурсе норильских поэтов. Я до сих пор удивляюсь, как он мог так оплошать. Он любил поэзию Льва Гумилева, знал наизусть гораздо больше его строк, чем я, пошел даже на то, чтобы увести у Льва рукописный сборник. И не просто для коллекции — он таскал блокнотик со стихами в кармане, часто вынимал его и читал вслух. Почему-то особенно ему нравилась «Цинга». К прекрасным стихам о Джамуте и Чингис-хане он относился гораздо сдержанней, равно как и к философской лирике Льва.
Вскоре Иван Сергеевич стал всенорильски известен.
О происшествии, превратившим его в знаменитость «крупного местного масштаба», сам он говорил неохотно и туманно. В общем — события разворачивались так. Ночью на строительную контору, где он дежурил, напала банда уголовников: что-то ломала, что-то тащила. Макарьев не побоялся вступить с ними в драку, получил несколько ножевых ранений — но добро отстоял. Ходили слухи, что бандиты надумали разрушить недостроенную плотину из поселка в Горстрой, а Макарьев не дал. Думаю, что это преувеличение. Ни один блатной (даже за деньги) не навесит на свои благородные уголовные статьи еще «пятьдесят восьмую», а любая порча государственного имущества расценивалась как вредительство и диверсия — вполне определенные пункты «пятьдесят восьмой». Увести что-нибудь из одежды или стащить деньги из кассы — совсем другое дело.