В середине века — страница 129 из 148

Макарьев освободился в одно время со мной — может, на несколько месяцев позже. Ему удалось получить комнату в гостинице, где я жил. Но, в отличие от моей каморки, крохотной, глухой, с одной дверью и без окон, жилище Макарьева было роскошно — настоящая «комнатуха на полное окно», даже со шкафом, диваном и столом. Я, правда, обитал в клетушке всего с год, а потом получил настоящую квартиру, Макарьев же освободил свою комнату, лишь переехав в Москву.

Здесь, в гостинице, мы и подружились. Сближение шло медленно. О том, что я собираюсь забросить технику и податься в литературу, он и не подозревал, равно как и все остальные наши знакомые. Мой — на конкурсе норильских поэтов — поэтический успех, им же официально утвержденный, представлялся ему случайной удачей: баловался хороший инженер рифмами, вдруг что-то получилось — с кем не бывает? Ничего особенного за этим не стоит и ничего серьезного не предвещает. И мы с ним никогда не говорили о моих стихах, словно их и не существовало.

Зато ему нравился мой интерес к литературе, странный у инженера, и он охотно впадал в воспоминания о литературных драках недавнего прошлого, о тех, кто остался, тех, кто ушел, кто, вопреки всем запретам, становился знаменитым и оставался таким, и о тех, кому славу предсказывали и создавали, но кто так и не сросся со своей изначально запланированной известностью и рухнул в небытие. Это воспринималось как театр теней, я, чуть он начинал, мигом превращался в увлеченного слушателя: я с детства любил фантастичность историй о привидениях. И лишь временами, одергивая себя, понимал: никакие это не привидения, а реальное движение реальной литературы и, возможно, вся судорожная, нетерпеливая, стремящаяся куда-то в иное наша действительность в значительной части своей — творение фантомов и ошалелая борьба с призраками, неэффективная, ненужная и никчемная трата непрерывно пробивающихся наружу талантов — и можно только удивляться, что в этом царстве привидений творятся великие дела.

Особое место в рассказах Макарьева занимали встречи со Сталиным и беседы с Горьким (и собственные, и вместе с Фадеевым, и одного Фадеева). Но это особая тема, здесь ей не место.

Худой до того, что казался тощим, высокий, сутулый, с резко очерченным скуластым лицом, с глубоко посаженными хмурыми глазами под широкими бровями, Иван Сергеевич поражал с первого взгляда. В его внешности было что-то от страстотерпца, от древних, неистовых иконописных ликов. Казалось, от него можно было ждать фанатичной речи, пламенных призывов, яростных осуждений. Возможно, в рапповской молодости это лицо не обманывало — и он был именно таким. Я его такого не знал. Он был молчалив, хорошо подвешенным языком не брал, в разговоре разгорался не вдруг. Но — разгорался и тогда становился почти говорливым. Думаю, на него действовало то, как я слушал: молчаливо, нетерпеливо, ожидающе, стараясь не только услышать, но и понять. Знакомые часто хвалили мои лекторские способности, но говорить умеют многие — и умно, и не очень. Сам я больше всего ценил в себе умение увлеченно слушать. Оно вдохновляла не одного — в принципе немногословного и сдержанного — Макарьева.

Вскоре после освобождения Ивана Сергеевича к нему прилетела его дочь Наталья. Макарьевская комната быстро превратилась в подобие литературного салона. Наташа, тонкая, тонная, томная, завесила окно, прикрыла какими-то тканями лампочку и, разговаривая с гостями, вполне по-римски (или римлянски?) возлежала на диване. Визитеры заваливались к ней каждый вечер, чаще других, наверное, бывали я и переводчик, недоучившийся студент, болтун и стихоплет Аркашка Вермонт, невысокий, бородатый, быстрый, веселый. Я любил его, меня очаровывала его незлобивость и остроумная поверхностность, но еще больше его способность создавать стихи не строфами, а метрами. Стихи были отражением не только его натуры, но и внешности — легкие, умные, чуть ли не с игривой красочной бородкой. Аркашка был хорошим версификатором. Он стал заваливать Наташу стихотворными объяснения в любви, она благосклонно принимала дары — правда, не саму любовь, а только признания в ней. Впрочем, к большему он, кажется, и не стремился.

Наташа и сама любила читать стихи — чужие, разумеется. В бухгалтерской книге, которая всегда лежала у нее под рукой, она хранила выписки из Ахматовой, Цветаевой, Гумилева, Кузьмина, Есенина, Ходасевича, Мандельштама, Эту великолепную компанию настоящих поэтов, в те дни опальных, она перемежала стихами мало известных авторов, почему-то захвативших ее внимание.

Помню, как она — и не раз — очень нежным, очень картавым, очень — как бы сказать? — изысканным голоском читала стихотворение Лидии Лесной:

Нужно быть цепкой,

Как лапка попугая,

Твердой и крепкой.

Знать — не ты возьмешь, возьмет другая.

Погибнет тот, кто пред жизнью смутится.

Жизнь — это женщина, ее нужно взять силой.

Сначала она возмутится,

Потом скажет: «Милый!»

Уверен, что нежная и старательно томная Наташа находила в стихах Лидии Лесной истинную формулу своей души.

Макарьев как-то сердито спросил меня:

— Слушайте, здесь что-нибудь серьезное?.. Имею в виду посещения моей дочери.

— Очень серьезное, — заверил я. — Читаем стихи, болтаем, пьем чай. В общем — приятно проводим время. Что может быть серьезней приятно проведенного времени? Ни на что другое не нацеливаюсь, Иван Сергеевич.

— Вот и отлично! — буркнул он. — На всякий случай — честно предупреждаю: Наташа не сахар. И тем, кому она решит достаться, не очень завидую.

Он хорошо знал свою дочь.

То ли он быстро уехал из Норильска, то ли просто как-то выпал из поля моего зрения, но мы не виделись добрых десять лет и снова встретились уже в Москве, в 1957 году, в Гнездниковском переулке (там располагалось издательство «Советский писатель»). Он уже знал, что я написал роман, который напечатан в «Новом мире», и что наш общий друг Зелик Штейман в «Литературной газете» зубодробительно на него обрушился: в статье «Самое важное без самого главного» он обвинил меня в том, что я не показал главных героев современности — рабочий класс и партию.

— Вот же подонок наш Зелик! — негодовал я. — Он-то отлично знает, что рабочий класс на севере — заключенные, а партия там ходила под энкаведе. Понимал ведь, почему я не хотел об этом писать.

— Хотел напомнить о себе после выхода на волю, — заметил Макарьев. — Ты дал повод для демагогии, а Друзин, редактор «Литгазеты», с удовольствием насолил Симонову, который тебя напечатал. Это, доложу тебе, противники. — При новой встрече мы как-то сразу перешли на «ты». — Ничего удивительного, что «Литературка» на тебя набросилась. Удивляет другое, Сергей. Ты роман написал — вот что поразительно!

— Да что здесь поразительного, нормальное дело! — обиделся я. — Сел и написал.

— Вот-вот: сел и написал. И хоть бы какой рассказ или повестушку — нет, сразу за роман на двадцать пять листов. Не побоялся! Все о тебе знал: что неглуп, что понимаешь свое дело, что в атомные проблемы углубился, а что, наоборот, выбираешься в литературу — и не догадывался. А Зелик знал?

— Откуда? Я от всех скрывал. У нас ведь только слух пройди, что романы пишу, — такое со мной устроили бы… Энкаведевия! А Зелику не прощу. Увидеть бы его да набить морду!

Зелик Штейман скоро появился в Москве. Узнав об этом, я позвонил ему в «Центральную» и сказал, что прощаю его подлость по отношению ко мне и интересуюсь: как он отнесется к тому, что мы вдвоем (я и особа женского пола — бутылка коньяка) немедленно заявимся к нему в номер?

Зелик радостно пил коньяк, а быстро охмелев, чуть не расплакался: вот же приятная неожиданность, я боялся, что при встрече ты набросишься на меня с кулаками или будешь писать нехорошие письма в разные влиятельные инстанции. А ты зла не держишь. Такое христианское всепрощение — это на тебя не похоже, Сергей, ты же не церемонился давать сдачи, если что не нравилось!

Я сказал, что в его статье мне больше всего не понравилось то, что она плохо написана. Раньше ты, Зелик, писал куда острей: те твои статьи, в которых ты литературно убивал Пантелеймона Романова, — ведь они же и ярче, и умней, и хлестче, хотя дело с Романовым ты провернул нехорошее. А со мной — не люкс: нет яркости, нет выразительности.

Штейман попытался было обидеться, но сообразил, что случай не тот, и бодро пообещал в другой раз постараться: рука отвыкла из-за долгого перерыва, надо восстанавливать былое умение. Пусть я не огорчаюсь: он еще покажет себя много сильней, чем в статье обо мне.

В общем, мы расстались добрыми друзьями. И дружили до самой его смерти спустя пятнадцать с лишним лет. Я иногда останавливался у него, приезжая в Ленинград, — из ссылки он вернулся к своим родным пенатам и ларам.

В тот год, когда, навечно покинув Заполярье, я жил под Москвой, мы часто встречались с Макарьевым. Я бывал у него на Ломоносовском, в доме № 15 — там еще жили писатели, многих я знал. Дом был из несчастливых: кто просто умирал, кто кончал с собой, кто ссорился с семьей. Наташу я у Ивана Сергеевича не видел ни разу. На вопрос, что с ней и где она, Макарьев сердито махнул рукой. Наташа стала женой Никиты Богословского, раздобрела, как старорежимная купчиха, ни поэзией, ни поэтами больше не увлекается, ненужных знакомств не заводит и не возобновляет. И, скороговоркой сказав главное, Макарьев быстро перевел разговор на другие темы: они больше годились для беседы, чем его дочь. Я понял это так, что отношения у них неблизкие.

К литературному руководству Макарьева не призвали — Штейман оказался не из пророков, но какую-то роль, особенно в парткоме московских литераторов, он все же играл. И в «Советском писателе» к нему прислушивались. В те дни он пробивал переиздание книжки Алексея Гарри о Котовском. С Алексеем Николаевич Гарри, в молодости — адъютантом Григория Ивановича, потом — журналистом-международником, а затем — заключенным в Норильске, консультантом технической библиотеки, мы оба приятельствовали. Макарьев — давно, еще с доарестной поры, а я — поменьше, со встреч в лагере и оживленного трепа в библиотеке. Я порадовался тому, что Макарьев хлопочет о Гарри, а он — моей радости: это, сказал он, моральная ему поддержка — переиздание шло с трудом.